Страница 3 из 15
Михаил не договорил. Помешала Ольга. Она открыла дверь и, снимая с головы шаль, с ласковым упреком сказала:
— Миша! И что ты за человек? Кому это интересно слушать про нашу жизнь? Сам не спишь и другим не даешь. Нельзя же так! Ты не маленький и должен все понимать. Ведь ночь же на исходе. Пора спать. Нет, нет, без тебя я не уйду!
— Ну хорошо, хорошо, Оля, пойдем…
Перед утром дождь перестал, утих ветер. Разорвались, расползлись тучи. Над мокрой, пожухлой степью поднялось синее, точно старательно промытое, небо. Всходило солнце…
Мы распрощались с Ольгой и Михаилом и уехали к чабанам. Молодые люди стояли на пороге белого здания и смотрели нам вслед, и их лица, освещенные солнцем, долго еще виднелись в дверном проеме, как в раме.
СА́МОТНЫЙ
Ужинали в сумерках. Маша смотрела на грустное, выбеленное усталостью лицо мужа. Он ел плохо и был молчалив. Маша сказала, что пора зажечь свет.
— Зачем? Так лучше, — ответил он. — Мне скоро уходить.
— Отдохнул бы, Кирюша.
Он не ответил. Взял стакан с чаем и прошел в соседнюю комнату. В полумраке виднелась кушетка. Она стояла у стены. Если лечь, то полка с книгами — вот она, у изголовья, протягивай руку и бери любой том. Кирилл остановился перед знакомым строем книг, держа в руке стакан с остывшим чаем. «Но Яресько-то, Яресько, — думал он, глядя на книги и не видя их. — Как это он выразился — «са́мотный»… И что за смешное словечко? Придумал же старик… В зале смех, значит, смысл в нем обидный. Старик тихий, смирный, помнится, никогда не ябедничал, не подличал. Лучший мой чабан и такое сказал. Бывало, слова из него не вытянешь, а то вдруг выходит на трибуну… Са́мотный! Смешно… Другое дело Тихон Михайличенко. Крикун известный. Ну и пусть Михайличенко кричит, пусть изливает обиду — на то и партийная конференция. Обиженные всегда были, есть и, видно, никогда не переведутся… Но Яресько — вот удивил… Как это он сказал?.. «Ты, Кирилл Михайлович, человек са́мотный…»
Маша принесла подушку и посмотрела на мужа добрым взглядом, в котором теплились любовь и забота.
— Кирюша, — сказала она, положив подушку, на кушетку. — Очень ругали? Да?
Она заметила, как правая рука мужа, державшая стакан, задрожала. Боясь, чтобы Маша не заметила эту странную дрожь, Кирилл поставил стакан на подоконник и опустился на кушетку.
— Не то, Маша, слово не то. — Тер виски, силился улыбнуться. — Не ругали. Зачем ругать? Была, в общем, критика… Это же, Маша, конференция…
— Ну хорошо, — согласилась Маша, — пусть не ругали, а критиковали. Но расскажи… Пришел ты сегодня какой-то…
— Ну, какой? Я всегда одинаковый.
— Кому говоришь, Кирюша… Ведь я все вижу.
Кирилл сжимал ладонями чубатую голову, молчал.
— Андрею Ильичу тоже досталось? — спросила Маша. — Или одному тебе?
— Я — первый секретарь, Андрей Ильич — второй, — отвечал Кирилл, не подымая головы. — Мне, как первому, полагается больше. Да не в этом, Маша, дело…
— Но в чем же? Скажи!
— Маша, оставь меня. Вечернее заседание в восемь… Я хоть немного передохну.
Лег на кушетку, закрыл глаза. Маша не уходила. Зажгла лампу у него в головах и стояла, как возле больного. «Бедный, — думала она, — как изменился за эти дни. Почернел, исхудал. Тридцать два года, а уже морщинки появились возле глаз. И кто придумал эту критику?..»
— Где Валерий? — спросил Кирилл, не открывая глаз. — Что-то его не слышно.
— В школе, у них пионерский сбор.
— Тоже заседают… Приучаются. — И после длительного молчания: — Валерий не должен ничего знать. Ребенок, все одно не поймет. — Тяжело поднялся. — Эх, Маша, обидно не то, что критикуют. Критика — это дело такое… Как без нее? Критика — она всюду, и у тебя в школе есть. Обидно, Маша, если, как это у нас говорят, «прокатят на вороных». — Глубоко вздохнул, пальцами причесал чуприну. — По ходу прений, Маша, вижу, быть беде. Тебе сознаюсь: пугают меня эти «вороные». Выскочишь на них лихо… А потом что? Куда?
— Поговорил бы с инструктором крайкома, — посоветовала Маша. — Он же тебя знает. Пригласи его обедать…
— Не говори, Маша, глупостей.
— Вот всегда так, — обиделась Маша. — Все, что я говорю, — для тебя глупость. А выходит-то по-моему…
И умолкла, отойдя к окну.
— Ну, давай, давай, — сказал Кирилл и отвернулся к стенке. — Поддай домашнего перца… Договаривай, что там «по-моему».
— Ты не злись, — проговорила Маша глухо. — Зачем себя так возвеличивал? Посмотришь на тебя — будто в районе ты один, и все здесь твое. Ты любил говорить: «мой район», «у меня в райкоме». А разве район твой? Помню, на слете молодежи ты как-то сказал: «Моя лучшая звеньевая…» Нехорошо это, Кирюша. Ты не обижайся, говорю как жена. С людьми ты груб, ни с чьим мнением не считаешься. Зато с подхалимами ласков. А этих лизунов вокруг тебя много. Они льстили тебе, аплодировали, говорили, что ты особенный, не такой, как все, что без тебя пропадет весь район. А ты, как слепой, ничего не видел и радовался…
— Довольно, слышишь!
Маша, сморкаясь в платок, вышла, тихо прикрыв дверь. Кирилл накрыл голову подушкой, хотел задремать, а в ушах отчетливо слышались то слова Маши, то голоса ораторов, то знакомый шум, который бывает только на бурных собраниях. До боли сжимая веки, Кирилл видел небольшой зал районной библиотеки, стол президиума, покрытый кумачом. И почему-то ярче всех был виден Рясинцев — инструктор райкома. Лицо у него постное, сухое. Говорил тихо. Раскрывал потертую тетрадь в коленкоровой обложке. Все знали, что в эту тетрадь Рясинцев заносит всякие факты, случаи, записывает даты. «Талмудист, — думал Кирилл, чувствуя щекой горячую подушку. — Другом верным прикидывался, а сам понапихал в тетрадку всякой ерунды, а теперь и выложил. Все записывал, приберегал до случая… Да, Маша права, слишком много у меня было друзей вроде этого Рясинцева. И то верно, что я кого-то обидел, кому-то не дал сесть себе на шею. Я это говорил и еще скажу. И редактора вызывал в кабинет, подсказывал, вмешивался… А как же иначе? И Лысаков против меня. Лучший мой председатель колхоза — обиделся. Но пусть Лысаков критикует, мы с ним частенько на работе сталкивались. Приходилось… Но Яресько, Яресько!.. Сколько ему помогал… и такое сказал… Са́мотный! Это же кличка. Подхватят, понесут по району… Да, надо все хладнокровно обдумать. Главное — не нервничать. Голосование — оно покажет. Это, брат, такой барометр нашей жизни… Маша говорит, что нельзя говорить «мой район». Но это же не в прямом смысле. Важно быть в списке для тайного голосования. А он готов — обсудим персонально каждого, подведем черту…»
Ворочался с боку на бок. Голова тяжелая, болел затылок. Видимо, следует не лежать, а пойти походить по воздуху. Встал, смочил одеколоном лицо, волосы, причесался перед зеркалом. И вдруг подумал: «Может быть. Маша знает, что оно такое — са́мотный…»
— Маша! Маша! — позвал он, приоткрыв дверь. — Тебе случаем не встречалось в литературе слово «са́мотный»?
— Тише, чего кричишь? — На лице у Маши следы слез. — Валерик пришел, я ему сказала, что ты спишь.
— Не спится мне, Маша, не лежится… Пойду.
Накинул на плечи пиджак, печально взглянул на жену и вышел из дома.
Конференция закрылась в полночь. Делегаты — кто пешком, кто на машине, кто оседлал коня или мотоцикл — разошлись и разъехались по домам. Опустела улица. Тускло светили фонари. В окнах ни огонька — тишина и ночной покой.
Домой направился и Кирилл. Шаг у него усталый, как у больного. Недалеко от дома остановился. Стоял и о чем-то думал, как бы силясь вспомнить, не забыл ли он чего там, в зале, где только что проходило тайное голосование. Председателем счетной комиссии был Тихон Михайличенко. Кирилл стоял среди улицы, вспоминал, как все произошло, и горькая улыбка тронула его губы. Оказывается, очень просто. Брали бюллетени, подходили к урнам. Потом Тихон Михайличенко поднялся на трибуну и сказал: «Все избраны, кроме товарища Дедюхина Кирилла Михайловича»… И все. В зале тишина, и Кириллу, сидевшему с опущенной головой, казалось, что весь зал смотрит на него. «Мог бы, конечно, не назвать «товарищ Дедюхин», — думал Кирилл, — а назвал… Значит, в душе у Михайличенка обиды нету… А что мне от этого? Легче?»