Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 24



— Ты Стасика ищешь? — спросил я.

— Ну да.

— Он у нас, — равнодушно сказал я, подвигаясь на крыльце, чтобы дать ей пройти.

Она глянула на меня враждебно, но в дом вошла.

— Стась! Ты зачем сюда пришел?

— А мы играем.

— Идем кушать.

— А я здесь кушал. Картошку… с молоком…

— Все равно идем.

— А мне здесь интересно…

Оля мгновение помолчала.

— А тебя мамуля зовет. Соскучилась.

— А потом я опять приду?

— Придешь.

После этого Стасик стал часто бывать у нас, и Оля скоро привыкла к этому. И ко мне она теперь относилась мягче, добрее, здоровалась при встречах, иногда улыбалась.

Однажды Надежда Максимовна дала мне два последних номера журнала «Нива», где было много фотографий из действующей армии. Я показал их Оле.

Она с нетерпением всматривалась в снимки, на которых были изображены наши раненые солдаты, направляемые в госпиталь. Мне казалось, что она искала среди них своего отца. Вероятно, в ее сердце еще жила надежда, что сообщение о его гибели — неправда, что ее батя жив, что он вот-вот вернется.

Она присела рядом со мной, и мы заговорили о войне. Я сказал, что война нужна только богатым, вроде нашего хозяина Барутина — он примешивает в муку пыль и получает за нее деньги.

Оля слушала Молча, но глаза у нее стали такими же чужими, какими были раньше.

— Значит, это богатым надо воевать, а другим не надо? — спросила она, когда я замолчал.

— Ну конечно…

— А мы разве богатые? — спросила она неприязненно. — Вот я, и мамка моя, и Стаська? А немцы у нас дом спалили… все пропало… огород бросили… картошки сколько посажено было… пшеницы… куры были… И… и… батю за чего же убили?

— Зря и убили…

Оля встала с крылечка, несколько секунд глядела на меня с ненавистью и вдруг крикнула со слезами:

— Врешь! Врешь ты все! Мой батя… Ему крест святого Георгия прислали…

Она убежала, а я остался и сидел с таким тяжелым чувством, какого не испытывал уже давно.

15. „Чтобы ни войны, ни царей не было“

Кто выдал калетинскую типографию, так и осталось невыясненным. Но ночью четырнадцатого сентября в дверь и окна подвала с оружием в руках ворвались полицейские и жандармы и арестовали всех, кто там был.

В тот вечер, уходя, отец сказал матери, что идет работать на чугунолитейный в ночную смену — хочет немного подработать. Не знаю, поверила ли ему мать, может быть, просто примирилась с тем, что он вел опасную и не совсем понятную ей борьбу.

Ночью я проснулся от громкого, властного стука в дверь. Этот стук сразу вселил в мое сердце предчувствие подошедшего вплотную несчастья.

В углу горела лампада. В ее неярком свете я видел, как, торопливо перекрестившись и перекрестив нас, мать надела юбку и кофточку и пошла открывать. Едва подняла крючок, дверь с силой рванули, и в комнату ввалились несколько полицейских и молоденький жандармский офицерик.

— Зажгите свет! — приказал офицер.

И, когда мать дрожащими руками зажгла лампу, прошел к столу. Шпоры на его сапогах серебряно позвякивали.

Пройдя в глубь комнаты, офицер брезгливо обмахнул черными кожаными перчатками табурет, словно на нем была пыль, и сел. Лицо у него было усталое, злое.

Переведя с него взгляд на дверь, я увидел отца. Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко, как будто каторга, на которую ему предстояло идти, не страшила его. Я вскочил с постели, рванулся к нему. Один из полицейских грубо оттолкнул меня:

— Сиди, ублюдок!

Полицейские сдирали со стен обои, распарывали подушки, вылили в печку из чугунка остатки супа. Подняв половицу, полезли в подпол. Отец наблюдал за ними, поглядывал на нас и спокойно улыбался.

Разворошив в доме все, что можно было разворошить, жандармы ничего запрещенного — ни оружия, ни книг — не нашли и собрались уходить. На прощание отец улыбнулся Подсолнышке, кивнул мне и матери.



— Не горюй, Даша, — серьезно сказал он. — Скоро вернусь. Не долго еще им над нами измываться.

Офицер, видимо обозленный тем, что обыск ничего не дал, подошел вплотную к отцу и, с ненавистью глядя на него, спросил:

— Социал-демократ, сукин сын?

— Обязательно! — ответил отец. В его фигуре даже со связанными руками было столько силы, что офицер, замахнувшийся было перчатками, не посмел его ударить.

Отец, наклонившись у притолоки, шагнул в темноту за дверью.

Мать села на табуретке посреди комнаты, безжизненно опустила руки, устало и безразлично глядя на царивший в комнате разгром.

— Ну вот мы и осиротели, — сказала она негромко минуту спустя и начала не торопясь прибирать вещи.

Мне показалось странным, что она не ставит и не кладет их на привычные места, а связывает в узлы. Только вечером следующего дня, когда нас выгнали из барака, я понял, почему она делала так.

Она снова постелила Подсолнышке и мне постели и сказала:

— Спите, дети…

Подсолнышка заплакала:

— Мам, а они папку куда поведут? Они злые.

— Нет, Солнышка, они не злые… Они не сделают нашему папке плохо.

Сашенька улыбнулась сквозь слезы и легла. Скоро она уже спала.

Утром, еще до гудка, к нам зашел Мельгузин. Был он одет празднично, в новом высоком картузе, сапоги сверкали, и золотая цепочка часов поперек жилета блестела, словно выкованная из солнечного луча. Мать с красными, заплаканными глазами возилась у печурки, готовила завтрак.

…Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко…

— Здравствуй, Дарья Николаевна, — сказал Мельгузин, снимая картуз и оглядывая узлы.

— Здравствуйте, Савел Митрич.

— Увели твоего?

Мамка не ответила. Мельгузин прошел вперед и, расправив полы поддевки, сел у стола. Оттуда долго смотрел на мать, и я впервые увидел в его здоровом глазу не всегдашнюю злость и издевку, а что-то похожее на сочувствие.

— Даньку-то теперь тоже уволят? — спросила мама негромко.

— Вот уж не знаю, Даша… Как хозяевам поглянется… Он ведь у тебя тоже этакой, на кажное слово пять найдет. В отца.

Он достал черный, расшитый бисером кисет.

— Курить-то у тебя можно?

— Не староверы. Курите.

Мельгузин закурил. Выпятив худую куриную шею с двигающимся кадыком, старательно пускал к потолку дым.

— Эх, Даша, Даша, — сказал он вдруг с тоской. — Ведь вот как тогда просил тебя: выходи за меня. Жила бы ты теперь как у Христа за пазухой… Я за тобой, как за царевной, всю бы мою жизнь ходил. — Он глубоко вздохнул, затянулся, закашлялся.

— Ни к чему вы это говорите, Савел Митрич, — не поднимая глаз, ответила мать.

— Может, и ни к чему… — Помолчал, покурил. — А Данилу, должно, надолго упрячут… Против царя листовки, слышь, печатал… А за это каторгу дают. Обязательно каторгу. Вот и осталась ты соломенкой…

— Может, еще и вернется… — сказала мать, готовая заплакать.

— Пустое, Даша… — Мельгузин покачал головой. — Время пошло смутное, того и гляди, опять в царей бомбами кидать начнут. Потому и не ждать ему милости… Ты уж прости, что я заместо утешения тебе… этакие слова…

Я ушел в угол за печку, чтобы надеть свой рабочий, перепачканный мукой пиджачишко и посмотреть в окно — не идет ли Оля. И уже оттуда, из-за печки, услышал, как Мельгузин спросил:

— Как же будешь жить, Даша?.. — И шепотом добавил еще несколько слов, которых я не разобрал.

Мать ответила с усмешкой — это было слышно по ее голосу:

— А супруга благоверная ваша как же, Савел Митрич? Или в татары, в мусульманы подадитесь?

С неожиданной злостью Мельгузин крикнул:

— Выгоню!.. Я ведь и взял ее за себя безо всякой любови — тебе назло… Она у меня в синяках два года ходила, пока привык. А теперь выгоню… вон!.. в деревню!.. Я ведь за тебя, Даша, в огонь, в воду, куда хочешь… И детишками не попрекну… ничем… богом клянусь!