Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 157

— И не стыдно тебе выкручиваться? — спросил Касаткин.

— Как талакан на голячей сковолодке! — презрительно выкрикнул Сяо.

— Да что вы, товарищи… Это же просто бред какой-то! — Я наконец вытащил папиросу и зажег ее. — Было такое имение. Возможно, и тысяча двести десятин. Но я-то к нему никакого отношения не имел.

— У нас неопровержимые доказательства, — сказал Кулагин и, взяв со стола какую-то бумагу, помахал ею в воздухе. — Вот!

— Против фактов, Дмитрий, не попрешь, — жалостливо сказал Касаткин.

И мне показали эту бумагу. Заявление, адресованное в МК ВКП(б). От члена партии с 1935 года Ивана Полуектовича Прохорова, жителя деревни Тихвинки. В заявлении этом фиолетовым по белому было написано, что помещичий сынок Муромцев Дмитрий Иванович, из семьи кровопийц и эксплуататоров крестьянского труда, обманным путем пролез в партию. Далее сообщалось, что имение Елагиных — одно из крупнейших в Чернском уезде: тысяча двести десятин пахотной земли, три леса, луга, стада крупного рогатого скота и чуть не борзая охота… И единственным наследником всех этих богатств, оказывается, являюсь я, «молодой барчук», понуждавший ребят деревенской бедноты развлекать его играми в казаков-разбойников и всяких там индейцев.

И заявление это заверено было подписями председателя и секретаря сельсовета и круглой гербовой печатью.

«Вот так Ванюшка! Вот так крёстный братец!» — думал я, механически перечитывая его сочинение.

Месяца два назад появился он у меня в Леонтьевском переулке, этакий бравый молодчик в шевиотовом костюме и при галстуке, обзывал братцем и ужасно огорчался, что крёстная его мамочка, сиречь моя мать, живет не с нами, а в Ленинграде.

— Я бы ей в ножки, крёстной моей, поклонился за доброту ее и ласку, — возбужденно уверял Ванюшка.

Я тоже ему обрадовался, хотя по детству вовсе его не помнил. Выпили мы с ним чаю и еще кое-чего, и оба были растроганы встречей и опять обнялись, и при прощании договорились, что Ванюша непременно зайдет ко мне перед отъездом. Но не зашел. Ай да крёстный братик!

— Убедились? — спросил Кулагин, когда я вернул ему заявление Прохорова.





— Убедился. Сплошная брехня.

— Но ты же родился и жил в имении Елагиных, — сказал Касаткин. — Надеюсь, не будешь отрицать?

— Не буду, — сказал я.

…Мы жили во флигельке, отделенном от большого дома частью двора. Мы — это мама и я. Была, правда, еще и папина комната, едко пахнувшая лекарствами. Там стояли кровать и большой стол, обитый черной клеенкой, с ржавыми пятнами и дырами от каких-то кислот. И на столе, и на этажерке нестройными рядами выстаивали одетые в плотные пыльные наряды бутыли, бутылки, бутылочки и пузыречки. Папа приезжал редко: раза два в год. Его, как говорила мама, повысили в должности — сделали помощником надзирателя, и он должен был теперь разъезжать по всем уездам и волостям Тульской губернии. Но всё равно его комната была для меня «табу». Не дай господи переставить или, того хуже, трахнуть об пол одну из мохнатых от пыли склянок. А вдруг в ней какой-нибудь страшный яд! Но я прекрасно обходился и без папиной комнаты. У нас с мамой была спальня и еще маленькая столовая, где находилась этажерка с моими книгами и игрушками. Чуть левее, шагах в двадцати от флигеля, было птичье царство доброй бабы-яги Агафьи — девяностолетней старухи, помнившей еще нашествие Наполеона. В розовых, беззубых деснах у нее умещалась черная прокуренная трубка, ее темное, морщинистое лицо постоянно обволакивали клубы махорочного дыма, но бегала так, что попробуй догони! А за ней бегали куры, индюшки, утки и гуси. И всё хорошие ее знакомые… Меня пробуждала перекличка петухов. Особо громкоголосым были любимец Агафьи петух Петька, с оранжевым хвостом и отчетливыми метками дуэлей, — ему не хватало одного глаза и одной шпоры. Петушиную перекличку тотчас же перекрывал разноголосый собачий хор. Их в имении было штук четырнадцать, и все, как на подбор, дворняжки, а солистом хора, как я предполагал, был Горностай, обладатель густого, с некоторой хрипотцой баса.

День начинался очень рано и длился бесконечно. Но мне его никогда не хватало, так как владения мои были огромны: двор, верхний и нижний парки, фруктовый сад, и сразу же за приземистыми зданиями плотницкой и кузницы начинался Мутенск — веселый, насквозь просвечиваемый солнцем лесок, где водилась земляника, грибы и клады. Грибы меня интересовали куда меньше, чем клады, но сколько я ни рыл своей лопаточкой землю на лесной опушке, до клада так а не удавалось добраться.

Я считал себя безмерно богатым и долго не мог взять в толк, почему мама на мою просьбу купить в Туле какую-нибудь игрушку или книгу обычно говорила: «У нас на это нет денег. Я коплю их тебе на пальто», — или что-нибудь в этом роде…

Хозяйкой имения считалась «барышня» — тетя Леля, старшая сестра моей матери. Она была старой девой, хотя, по моим понятиям, девы не могли быть старыми. Достаточно повнимательней присмотреться к лику девы Марии. — а их в нашей спаленке было целых три, — чтобы убедиться, что у дев не бывает ни морщин, ни седых волос. Позже от отца я узнал, что тетя Леля не владелица усадьбы, а всего лишь арендаторша. А имение принадлежит дяде Коле, который офицерствует в Петербурге, и государь-император его оттуда не выпускает. И что оно, то есть имение, свалилось на Елагиных как манна небесная, отказано по завещанию какой-то бабушкой, вышедшей замуж за тульского помещика Черняева (черный мраморный крест за церковной оградой).

— Пойми, вы — бедные родственники, — говорил мне отец. — Здесь все чужое. Вам лишь предоставили крышу, но и она чужая. Единственная наша собственность — это Манька (речь шла о рыжей кобыле очень почтенного возраста) и шарабан, которые я купил, когда объезжал здешние заводы. Так вот что, брат, надейся только на самого себя. Учись получше и забудь о белых перчатках. (Сам отец умел все: шить, тачать сапоги, плотничать, выдирать зубы, выпиливать лобзиком красивые рамочки, за что и был прозван «великим человеком на малые дела».)

После Февральской революции мы с мамой переехали в город Чернь — мне надо было готовиться к поступлению в реальное училище, — а после Октября и большой дом, и наш флигелек, и все усадебные постройки были сожжены крестьянами.

Да, я жил со дня своего рождения и по февраль 1917 года, то есть целых девять лет, в елагинском имении. Но оно мне не принадлежало, и принадлежать не могло. Но как это доказать? В Тульском архиве не было и не могло быть документа, подтверждающего тот факт, что я не являлся наследником имения, в котором прошло мое детство. Письмо, нацарапанное коченеющими пальцами тяжелобольного отца, никого не убедило. И когда я, уже исключенный из партии общим собранием, вызван был на бюро райкома, секретарь его сказал сакраментальную фразу: «Все дворяне имели латифундии, так что вопрос с Муромцевым ясен».

И эти кому-то и когда-то принадлежавшие «латифундии» лишили меня партийного билета. Тут я и потерял почву под ногами. Обиделся. До того обиделся, что каждая жилка во мне дрожала. Сдавая дела по «Интернациональной литературе», не послушался Динамова, который хотел оставить меня литературным редактором русского издания до восстановления в партии. Не послушался и Михаила Ефимовича Кольцова — он тогда был председателем иностранной комиссии, — требовавшего, чтобы я апеллировал в Московскую контрольную комиссию, а если понадобится, то и в ЦКК. Закусил удила. «Не верите мне, ну и не надо. Не нужен вам, ну и ладно». И, мгновенно собравшись и не попрощавшись даже с друзьями, на которых была у меня глубокая обида, поехал «искать счастья» в Среднюю Азию — в пылающую жаром, сыпучую Туркмению. В конце концов, устроился в Чарджоу, работал как будто бы неплохо, но жестоко расплатился за легкомыслие… От тропической малярии умерла маленькая дочурка, Верочка… А когда я одумался, сердце отошло от обиды, комната в Москве была безвозвратно потеряна, а из Чарджоу до Москвы путь неблизкий. Ограничиться писанием пространных заявлений? Гм… гм… А может, и в Тулу поехать придется, разыскать людей, которые подтвердят, что я вовсе не верблюд… Да мало ли чего еще. Вот я и списался с Рязанским пединститутом и распрощался с Туркменией.