Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 157

— Мне невероятно повезло. Только удар прикладом по черепу во время демонстрации… Таков мой личный счет к сметоновской жвальгибе… Сущие пустяки. Наша подпольная комсомольская организация в третьей гимназии Каунаса оказалась, как бы это сказать… довольно неуловимой. Может быть, вы слышали об Александрасе Гудайтисе-Гузявичюсе? Известный прозаик. Большевик-подпольщик. Это он преподал нам азбуку марксизма-ленинизма…

— А Саломея — азбуку поэзии?

— Ну, не совсем так. Саломея — это сама поэзия. Возникает в такой привычной и очень прозаической обстановке: парты, изрезанные перочинными ножами и в несмывающихся чернильных кляксах. Вот столик учителя, на котором, как на аналое Евангелие, раскрыт классный журнал… И вдруг у окна — она. — Тут Межелайтис перешел на шепот. — Наша учительница литературы — барышня Бачинскайте. Добрая, простая, ласковая. Но вот же чудо — наша учительница еще и поэтесса. Да еще какая! Ее стихи заставляют наши сердца то петь, то сжиматься от горя. Я протираю глаза. Не сон ли это? Возле окна в нашем классе невысокая фигурка молодой женщины. Мы шалим, перебрасываемся записками… Но она ничего не замечает. Блуждает в лабиринтах своего мира. И медленно, медленно возвращается оттуда. И вот уже ходит между партами и приглушенным голосом рассказывает нам про несчастную любовь поэта Венажиндиса. Нет, она не учила нас поэзии. Но сама была ею, и потому поэзия проникала в поры даже таких толстокожих оболтусов, какими мы тогда были. А собственно поэтическим наставником моим был Казис Бинкис. Поэт с натурой широкой, словно бескрайнее поле, и понимающий, что поэзия не заключена в одной только башне Гедиминаса. Он помог мне понять и полюбить не только своих литовских, но и Верлена, Рильке, Тувима, наконец, Есенина, Блока и Маяковского… Жаль, что вы не знаете Бинкиса. Настоящий ураган! Когда я впервые пришел к нему со своими стишками и робко топтался возле калитки, он, смеясь, сказал мне: «Поэт должен обладать львиной решимостью! А то его любой котенок походя загрызет…» Мне исполнилось тогда пятнадцать, и я не ощущал в своей груди сердца льва!

Они поговорили о поэзии и еще о комсомоле и как-то не заметили, что колея их беседы вдруг круто съехала в огненные глубины… Война, война! Это она посадила молодого поэта и комсомольского вожака за гроссбухи на далеком стекольном заводе, а вот его — Дмитрия Муромцева — заставила заниматься театральным искусством.

— Нет, нет… — предупреждающе поднял руку Межелайтис. — Я не в претензии. Делаю здесь что могу. Ведь это меньше чем полустанок. Я чувствую себя в пути. И верю, что не сегодня, так завтра мне скажут: «Иди!» — и я тогда надену на себя красноармейскую шинель.

— А я не могу… нога! — с едва сдерживаемой яростью сказал Дмитрий.

— А я вот здоров как бык, но, видите, занимаюсь совсем тихой работой.

— Но никто не отнял у вас права писать стихи! Или вы склоняетесь к точке зрения Саломеи Нерис? Кстати, куда же она исчезла? Неужели ушла? И одна. Ведь она живет неблизко — на самой горе.

Так и есть. Саломея забрала своего Баландукаса и ушла. И так, что никто не заметил. Поздно хватились! «А ведь надо было бы проводить ее», — сокрушенно корил себя Дмитрий. И разговор с Межелайтисом оборвался как-то внезапно. Они наспех распрощались, и, пожимая Дмитрию руку, Межелайтис только сказал:

— Быть может, еще встретимся. А Саломея… Вы недостаточно ее знаете. Она реально существует только в мире поэзии. Она находит ее и в траве, и в опадающих листьях, и в запахе ржаного хлеба, в крике новорожденного. Скоро, скоро ее голос зазвучит вновь, и ничто не в силах будет заглушить его. Но теперь я должен спешить на вокзал. Прощайте, Дмитрий Иванович!

Было что-то около одиннадцати. Небо, полное звезд, вздымалось над чернотой затемненного города. Ни одного огонька, ни просвета, ни светлой щелочки в этих ущельях тьмы. И звезды казались особенно яркими. Дмитрий находил дорогу по звездам. Так, по крайней мере, он уверял сам себя, когда, чертыхаясь, проваливался в какие-то ямы или зацеплялся носком сапога за невесть откуда взявшуюся корягу. И всё же он действительно держал сегодня свой путь по звездам. Большой путь в будущее. Опорой ему служила твердь неизменности этих крошечных зеленоватых точек. А если прищурить глаза и посмотреть на звезды, то от них к земле протянутся тончайшие лучики-паутинки. Сеть вечности. Уцепиться за эти зеленоватые, как весенняя трава, нити — и никакие земные ураганы не будут над тобой властны… Дмитрий усмехнулся… Он всё еще под впечатлением случайного семантического сочетания: ас-тро-ном ве-рен звез-дам. И оно вдруг изменило для него картину мира. Она сейчас совсем иная, нежели сегодня утром. Настоящее — только микрочастица, едва различимая деталь ее…





Он шел по темным, пустынным улицам рано заснувшего города, и лишь шарканье собственных шагов нарушало плотную, застоявшуюся тишину. Лишь однажды сипло гавкнула собака за черным, как сама ночь, забором, лишь однажды отрывисто гукнул маневренный паровоз. Вслушиваясь в тишину, Дмитрий улавливал иногда шелест опадающих листьев. И вдруг в душе его зазвучала музыка. Робкая, будто в нем самом родившаяся. Он подумал о Дмитрии Шостаковиче и о его Седьмой симфонии, написанной в осажденном Ленинграде. Седьмая! Симфония жизни, восторжествовавшей над аккуратной, как прусский шаг, смертью и жестокостью — спутниками фашизма.

И под эту настойчиво звучащую музыку Дмитрий, в каком-то прозрении, ясно представил себе, как гениальный композитор со странным лицом озорного мальчишки не в родном Ленинграде, а в Куйбышеве, куда забросила его война, противоборствуя ей, уже задумывается над новой своей симфонией, которая родится из победоносного финала Седьмой.

Он увидел и своих новых друзей Людаса Гиру, Антанаса Венцлову, Костаса Корсакаса склонившимися над еще не написанными рукописями своих новых поэм, романов и стихотворений…

Он увидел и Натана Рахлина, но уже не со скрипкой, прижатой небритым подбородком к плечу, выступающего в агитпункте на вокзале, а за дирижерским пультом оркестра Киевской филармонии.

И Ивана Силыча Горюшкина-Сорокопудова, освободившегося от нудных дрязг с руководством музыкального училища имени Чайковского по поводу помещения, от хлопот за пайки для своих преподавателей и вновь задумавшегося над полотном с ожившей русской природой…

И Леню Когана и Игоря Безродного — полуголодных подростков, для которых сегодня белая булочка — большущая удача, — гастролирующими в крупнейших концертных залах Европы и Америки.

И Авраама Давыдовича Треплева, опять — уже в который раз! — обдумывающего экспликацию своего любимого спектакля «Три сестры», с тем чтобы еще, хотя бы чуточку, приблизить его к тому, что видел или хотел увидеть сам Чехов.

И о Федоре Петровиче Вазерском — сегодня он и швец, и жнец, и в дуду игрец, лишь бы сохранился маленький коллектив хозрасчетной оперы, лишь бы от холода и голода не пропали голоса у его солистов, только бы не разбежались лабухи в погоне за малыми материальными благами: полбуханки хлеба и по яйцу на брата в наследство от очередного жмурика, — о Вазерском, страстном, неутомимом пропагандисте оперной музыки, мечтающем о настоящем оперном театре в его родной Пензе.

А звезды продолжали свое колдовство, перепластовывая время, сдвигая настоящее в прошлое и утверждая будущее. Настала минута, когда Дмитрий увидал и себя самого уже не бредущим впотьмах по улицам и переулкам затемненного тылового города, но сидящим за столом в какой-то незнакомой, абстрактной комнате, еще размытой движущимся временем, и пытающимся восстановить в памяти, а затем и на бумаге и этот вечер, выхваченный из прошлого, и эту звездную тишину, и ярость, клокочущую в устах старого литовского поэта, и, словно окаменевшее, широкое лицо Венцловы, и вымученную улыбку на бледных губах Саломеи…

Потом мысли Муромцева перекинулись на высокого, худощавого молодого человека с угрожающе резким профилем и чарующе смущенной улыбкой. Что же будет с сегодняшним счетоводом стекольного завода? Вернется, конечно, на руководящую комсомольскую работу, и некогда ему будет писать лирические стихи. Но ведь Саломея сказала, что он талантлив. А она — сама нежность — сурова и неподкупна, когда удаляется в страну своей души, страну поэзии. Так, может быть, и он, «недоучившийся студент» Эдуардас Межелайтис, оставаясь верным революции и преобразованиям, которые принесла она его Литве, не изменит поэзии? Станет литовским Маяковским?..