Страница 7 из 51
Он увидел вместе со всеми там отца, а рядом и мать, сморкавшуюся в платочек; посаженного на стул у гроба Санька тоже увидел, старух, которые тоскливо и тонко пели, трепет свечек с их запахом чужим, тяжелопостным, завладевшим всем здесь; в задней избе еще переговаривались и что-то делали, двигались, шумок движения там стоял, а здесь только пели и молчали, глядели. Пасмурный сидел Санек, исподлобья посматривая на всех недоверчиво, он, видно, не знал, что ему теперь делать; Маняши, сестренки его, нигде здесь не было, к соседям, должно быть, отвели — и правильно, нечего здесь маленьким делать. Вздыхали, наплакавшись, бабы; а там, в светло оструганном новом гробу на столе, ему снизу не видный, кто-то был, все туда смотрели, белое что-то выглядывало за краем, вроде как матерчатое, — там и был дядя Сенька. Самое неясное, как он там был; но об этом, самом непонятном, не хотелось, нехорошо было думать, и все другие, видно, тоже не хотели думать, потому что не смотрели друг на друга. Когда вместе думают, то всегда говорят или смотрят друг на дружку, а тут нет. Смотрели, но как-то бегло, будто случайно, или только по делу. Санек тоже на него, дружка своего первого, посмотрел, но равнодушно, будто не узнал совсем или узнавать не захотел — и он побыстрее глаза отвел, и ему стало боязно тут, скучно и захотелось отсюда домой. Но еще хуже, наверное, Саньку было — сидеть вот так на виду у всех, ничего не делать, только сидеть. Он бы, как вот Санек, не выдержал, вон на него как все глядят. Нехорошо у людей все время на глазах быть.
А тем временем отец, передвинувшись потихоньку сзади, вдруг взял его под мышки и, шепнув: «Гляди…» — поднял. Было от всех совестно противиться или не глядеть, и он посмотрел. Он успел увидеть бурое, взбухшее, вовсе не дядино лицо, непохожее, ни на кого непохожее, чужое всему, руки на груди такие же толстые, торчащие из рукавов темного пиджака, лицо снова это; стало страшно, он уже не глядел, неловко дернулся, вывернулся из отцовских рук, и тот, едва не уронив, поставил его опять на пол и в укор ничего не сказал.
«Ну, — сказали тихо из задней половины дома, — давайте с богом…» И все с облегчением зашевелились, стали выходить; и он тоже пробрался меж них, пронырнул и, выскочив из сенец наружу, захлебнулся оттепельным горьковатым воздухом, столько его было много. Все выходил народ, бегала, хлопотала родня; потом на минуту-другую как-то притихло все, люди на улице стояли, ждали — и вот заплакали в доме, всю душу ему заполнив чужой неразрешимой тоской, открылись широко двери, и сначала вынес кто-то бегом две табуретки, а следом скоро показался пятившийся спиною мужик, это был отец. Он пятился, один обхватив руками торец гроба; ему подбежали снаружи помочь, но он грубо, зло сказал им: «Я сам, сам…» Поставили гроб на табуретки, окружили, но Санька среди них не было видно. Зачем-то нужно было ему видеть Санька, неодолимо тянуло; он уже и там, в избе, засматривался на это пустое, хмурое, такое теперь значительное вдруг лицо дружка — он что тогда хотел, тайну чужого горя постичь? Притягательно чужое горе, как темная вода, не насмотришься. И пустое, во всех лицах пустота эта была — и чем она полна была? Никто не скажет, не знают, каждый только про себя знает.
Он вбежал в опроставшуюся, еще с тяжелым запахом свечей, с пустым теперь столом и мусором молений на полу избу — и застыл, замер у косяка: на него шла, его не видя, махала руками, будто мух в дверь гнала, тетя Марея… Махала, мелко углы крестя и себя, гнала — к нему, в дверь, — и приговаривала, просила кротко, но и строго: «Иди… иди, милый. Побывал, пожил, что ж теперь… Хватит, иди теперь, не тревожь…» Опрометью, с колотящимся, подкатывающим под самое горло сердчишком выскочил он, среди всех на улице отца увидел, подбежал, ухватился за жесткую корявую руку, к ноге прижался его… И лишь когда услышал знакомый, родной такой запах махорки, его телогрейки домашний запах — лишь тогда пришел в себя. И отец сверх обычая небрежного своего глянул, словно понял, и тоже прихватил за плечо, к ноге прижал; и так они стояли, и все стояли, опустив руки и плечи, покорный слушали плач, и ни одного непокорного среди них не было.
А потом пошли морозцы — один другого веселее, ядреней, с высоким уже солнышком, с нетерпеливой детской тоской по теплу. В полудни уже заметно отпускало, улица полна была мартовским солнечным дымом, гомоном и драками гусей, выпущенных протоптаться, и незаметно, как вытаяла старая колода у соседской амбарушки, проглянула, грела истлевший темный свой бок в самом первом, самом свежем тепле. Солнышко смелело, приветные стояли и ждали голые деревья, отдохнувшие уже от труда летней жизни, опять готовые к нему; но еще долго вечерами по-зимнему скрипел снежок, виделась пустая багряная, ничем живым еще не обжитая даль, мгла морозная и в ней недвижные, закатные на самом краю неба дымы.
Почему плакал дед Максим
— Мама-ань!
— Аюшки?!
— Есть хочу!..
И всегда ему давали, хоть порой с подзатыльником за настырность, но есть давали. Он такого, чтобы не давали, не знал; и уже уминал вовсю бледно-серую, ноздристую, жесткую, как подошва, краюху, пока мать, громыхая прогоревшей жестяной заслонкой, гнулась у загнетки печи, что-то доставая ему скудное, но горячее; а хлеб — он вот он, под чистой ряднинкой на столе, почти вволю. Да нет, считай что вволю, ему-то досыта. Школьная самодельная сумка его из такой же ряднинки, только старой, на подоконник брошена; в глубоком окошке дымит, избяную пыль роит мартовский нещадный свет, поесть быстрей и туда, в немыслимый этот свет и свободу, уроки потом. Затируха с лучком тоже серая, зато едок, по отцу, из всех: уж ложка не рассохнется…
Еще не тронутый теплом снег не блестит, не дробится еще ледяной корочкой, а лишь ослепительно, освобождение как-то белеет, светит весь, и белизна его, отраженная, возвращенная небесами, будто дымкой повисла, продернула все насквозь прозрачным туманцем слепящим. Благостные, стоят на задах тополя средь нехоженых снегов, каждый теперь в маленькой своей, едва приметной со стороны лунке — это от согретой, уже совершенно сухой коры. Одна дорога накатанная блестит да лед на срубе колодца, да еще высоко зависшее солнце катается само в себе, переливается в своем блеске над стоячей тишиною улицы, деловитыми петухами изредка нарушаемой, гусиным сторожким кагаканьем. Осели, пока лишь только под тяжестью своей, сугробы, подросли оттого избы, приветней глядят с обеих сторон, нет уж подслеповатости, безнадежности зимней — да и сколько можно… Салазки елозят, мотаются сзади в раскатах, а то в задники валенок подшитых ему тыкаются как глупые. Санек углядел его в окно мигом; выскочил, натягивая на ходу куцую ребячью телогрейку-колхозницу, побежал к сараю за своими вязанными из березы легкими санками, а следом в хорошем настроении вышел за ним дед его, старый дядя Иван. Вышел, намереваясь, видно, к себе идти; на небо глянул, на ярое солнышко — и от избытку света, как от табаку, хлебнул воздуха, чихнул один раз, другой, утираясь и с удовольствием приговаривая себе: «Доброго здоровьица, сват Кондрат!..» И сам же отвечая: «Здоровье-то воловье, да на Кондрате зипун заплата на заплате…»
Дед Иван не то чтоб строгий, нет — он просто думает все о чем-то, не перестает, и что ни скажешь ему, как он тут же оторвется от всяких своих мыслей, озаботится весь и головой покивает: «Так-так… что ты сказал? Домой, говоришь, зовут? Пойду… да-да, щасик, это, пойду». «Думает много, — мать говорит, — а такой же бедный, не лучше нас, никак хозяйство не ладится…»
Нет, дед он добрый. А сейчас вот и вовсе веселый вышел, в духе. Он вон и прошлым летом, под осень, когда у него гость ученый был, а они с Саньком ради интереса прибежали поглядеть — он и тогда не прогнал, а, наоборот, за стол их обоих посадил по такому делу, Санька по голове погладил, сказал: «Это унук мой, Семенов, а этот тоже свой… Так ты когда ж последний раз Семена-то видел?» — «Сразу после войны, помню — в форме еще». — «Да-к он, считай, до последнего в ней ходил, латать — не за что хватать. Любил. Так вот поразмыслишь — ничо не выходит…» Гость был двоюродным братом дяде Сеньке, не старый, а уже в очках; Саньку две книжки дал и конфеток дорогих, в бумажках, и ему тоже четыре дал, дед Иван так мигнул ему — он и дал. Сидели за столом все, даже и самый старый дед из запечья вылез, борода аж зеленая, а все живет. Его уж и звать-то забыли как: дед и дед. Потом он, вспомнив, у матери даже спросил: как у Головиных деда звать? «Макси-имом… — сказала мать. — Ввек не забыть». Ел он плохо, руки больно дрожали; ел-ел и крошку на пол уронил. И так за ней, за крошкой, и полез под стол. Его отговаривать, а он все равно не унимается, лезет: «Как же, — говорит, — нельзя…» Санек первый не выдержал, прыснул; глядя на дружка, заулыбался несмело и он, уж очень дед разволновался: глаза как-то безумно, диковато выворочены всегда, полны старческой белесой слезой, шея и спина под просторной рубахой тощие, одни жилы; глядит боком, как гусь, под стол, трясет головой: «Нельзя, — лопочет, — нельзя…» Согнулся Санек, захихикал — и тут же ложкой по лбу схлопотал, так рассердился дед Иван. «Глупые! — бросил, только что не крикнул. — Рази над этим смеются?! Ох, неразумные…» И правда, как-то нехорошо получилось.