Страница 6 из 51
Он встал, пошел, ноги пошли — зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон, а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.
«Иди, милый, не тревожь…»
Буран стих через два дня на третий — не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил все как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомых до чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули — где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был — редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, — не разойдешься по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать.
Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян: заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшее малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним… «Не ждала, — убивалась, — не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел ты себя, не любил? Али перед людьми провинился, аль перед собой?! Не видали от тебя люди зла, добро только, за что ж ты себя так? Знать, взяла тебя, кровиночку, война, а отдать не отдала…» Как, скажи, по мальцу плакала.
Мужикам тоже было о чем поговорить. Видно, даже мать его что-то почуяла, что-то неладное, если жалилась так. Ведь и недалеко забрел, километра полтора от силы. Опять же лесопосадка: всем известная, в ней одной смородинник насажен, летом ребятишек как воробушков там — неужель не поглядел? Склоном посажена, не надо думать, в какую сторону идти. К базам бы и вышел, к колхозным. Там, правда, прогал до базы, но ведь и невелик прогал, метров если двести. И остожья старые, подсказал кто-то. Вот-вот, была бы охота. Дальше стопорились раздумья: могло ведь так статься, что совсем обессилел; так оно скорее всего и было. Он, может, всю ночь ходил — кто знает? А лег сам, не упал. Никто теперь не скажет, как оно было. В конце концов, сколько по краю ни ходить. Спасибо деду Куяну, а то где бы искать; до весны, до лета ждал бы. Отец невесело усмехнулся, рассказал мужикам — чему: осенью татарин знакомый на телеге приезжал, калину покупать, что-то очень калину они любят. Ну, по рукам ударили, купил, спрашивает: «У кого бы еще здесь прикупить калинки-то?» — «Да вон, — говорю, — к Куяну поезжай на Выселки, спроси, тебе покажут». — «Какой куян, дивится, какой заяц?» И я тоже не пойму ничего у бабая, про какого это он зайца. А по-ихнему «куян», оказывается, это заяц. И кто это додумался, деду прозвище такое дал?..
Оттеплело в те хмурые дни, отмякло. Еще сыпал тихо, опускался, как ласковая рука на голову, как благословенье, снежок, а потом и он притих совсем, и были похороны. И его наконец-то выпустили на улицу, одежда теперь позволяла, к тому ж и на поминки тоже, это уж обязательно делали для ребятишек — пусть и они, глупые, помнят. Вышел на двор он, а его не узнать. Лобастые, закрепшие, чуть припорошенные сугробы везде, хоть на крышу по ним всходи; вход в котушок норой, до притолоки дотянуться можно; натеряно везде соломы и котяхов, осмелевшая курица вышла, кокочет, удивляется тоже — чужой двор, как не свой. Корова из норы той, из темноты дышит, пережевывает, там же, в загородке, две их овцы, поперхивая, роются мордами в пыльной соломе яслей. Сзади по самую крышу, а спереди до окон завьяло их избу, на углы намело, чем не нора тоже. И вся улица увалами, с сугроба на сугроб дорога, на колодезном срубе вровень льда намерзло, наросло за зиму — не велела мать подходить, не дай, говорит, бог. Из снега разве окошки и фронтоны, у кого они есть, глядят; мертвые до весны скворечни торчат кое-где, подоконные жидкие кусты — пустынна улица, но живая, дымок виднеется, пахнет, весело кто-то матерится через двор отсюда, а вон и пошел, это дядя Погребошник — туда, на тот конец улицы пошел, где то и дело люди видны, снуют. И воздух еще — снежный, настывший за долгую зиму, которому бы, как осенней воде, прозрачному быть, но нет: притушено, приглушено им, сереньким, все, близкие даже крыши, четкое такое всегда черносплетенье ветел и тополей на задах; а края за ними и садом калинным там и вовсе будто нет, в белесом завязла даль, остановилась, ни пути там, ни проходу, снега, одни они.
Только на минуту он выволок свои салазки из сенец, посмотреть, соскучился по ним, но кататься некогда, идти надо, мать вон ушла уж. Нет теперь, все говорят, дядьки Сеньки, хоть и рассказывают, что он там, в избе, лежит. Но это все равно, что нету, он теперь знает. Салазки у него хорошие, ни у кого таких нет, они хотя и тяжелые немножко, зато уж крепкие и катаются хорошо. Отец их сделал из старой дуги, которую с колхозной базы унес: дугу распилил надвое, это на полозья, а на них сиденье из дощечек, вот и все салазки. Разок таки он скатился, но потом оставил их у дверей — подождут салазки. Откуда-то прилетела и села на торчащую из крыши котушка слегу большая, черная с седым ворона; огляделась во дворе, увидела и его тоже, растопырилась вся, поверху еще глянула и каркнула неизвестно кому. Смешно каркнула, как будто не умела, и он решил рассердиться на нее — рассердился и кинул котяхом. Ворона нехотя снялась и, махая тяжело крыльями, не боясь ничуть, пролетела прямо над ним, сдавленно каркая, видны были ее большие, скрюченные, старые какие-то и когтистые лапки. «Делать ей нечего… летает тут», — подумал он и пошел.
У избы дяди Сеньки стояли разные люди, снег был растоптан везде, лишь на самых крутых и высоких заметах нетронутый лежал. Люди тихо, значительно разговаривали, глядели на избу, и хоть он и родня, но не осмелился почему-то идти сразу в сенцы, знакомые такие, где столько играли всегда они с Саньком, а только пробрался за спинами взрослых, поближе. Поглядел тоже, Санька нигде не было видно — в избе, значит. Главное, к Саньку попасть, а уж там они знают, что делать. И решился, забежал в проем сенцев, через который заходили то и дело знакомые и незнакомые всякие люди. За дверью в избу пели, говор тоже слышался, и он стал ждать, когда кто-нибудь свой выйдет, чтобы пронырнуть. В сенцах стоял кособокий ларь, дрова были, висел изодранный какой-то хомут; а у своих ног увидел он вдруг мешок, кем-то будто впопыхах брошенный, — с колодками, тот, тем снегом степным еще заснеженный, смерзшийся мешок, одна колодка вывалилась, вся темно-сальная от овечьей грязной шерсти, черная почти. Он заробел, отвернулся от мешка — к Саньку бы как? Там покорно, жалостно пели, как вроде баюкали, и вдруг дверь, обитая старой дерюгой, распахнулась от сильного в нее толчка, и торопливо, совсем не в лад с этим смирным пением, выбрался в сенцы с крышкой гроба в руках, с озябшим в заботе лицом дед Иван, понес на улицу; а он успел под чьей-то рукой, уже тянувшей за скобу, чтобы закрыть, пробрался в тесноту телогреек, зипунов чьих-то, штанов и валенок, подальше в угол. И неизвестно как, но тут же углядела его среди всех тетя Марея, из родни, сказала серьезно: «Вот молодец-то какой, пришел… Что, с дядей Сеней проститься пришел? Иди, дитенок, молодец ты у нас, иди, погляди напоследок дядьку Сеню», — и за руку, хоть он не хотел, провела его во вторую половину большой этой избы, туда, где пели, подтолкнула поближе.