Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 51



— Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна — бери! — Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. — Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь — в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…

И подхватила узел.

— Да ты постой-ка…

— Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, милая, будешь, помнить; ат души тебе скажу — гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…

И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился:

— Что такое?

— Да вот, насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надоть бы, — просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.

— Надоть, так бери.

— Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…

— Пойдешь, пойдешь, — сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. — Подушку-то оставь.

— Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…

— А меня не спросили. Ты что, — сказал он матери, — вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколько даешь ей?

— Да вот, трешницу, а она…

— Вот и отдай. Бери, — сказал цыганке отец, — и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.

— Ай, нехорошо как, хозяин…

— Ну?! — Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти — не узнать было лица… — Да ты што, стерва, не хошь?!

— Нехорошо-о, ай, нехорошо делаешь…

Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…



— Да уж что хорошего…

Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор — и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:

— Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, — пожалеешь.

— Это в дому-то своем?! А ну-ка…

И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась наружу, проворно вскочила — и через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…

Отец молчал, мать в замешательстве тоже; и потом сказала, пересиливая тягость в себе, с горем:

— Да ты это зачем же, так-то? Иль хочешь, чтоб пожгли они тут все — этого ты хочешь, да?!

— Пошла т-ты… дуреха! Если б не я, она бы тебя как липку тут всю ободрала… Ох, дуры вы, бабы, — невмоготу.

— Мы-то ладно, дуры, мы все добром как хотим — а ты?! Иль ты забыл, я какая? А сглазют если, мстить будут, что тогда?.. Господи, да хрен бы с ней, провались она, подушка эта, лучше не надо ее, чем так… Жди вот теперь, не зная с какого боку! Идол ты, идол, кипяток дурной, дикай…

И пошло-понеслось, и все под горку. Мать свое тянула, пугая себя все больше, чуть уже не плача, желая этим еще, верно, и промашку свою прикрыть, — а отец свое, никак не мог успокоиться:

— Ишь они, борзые какие… на чужом горбу хотят в рай въехать! Ты тут колотись, а они за тебя жить будут — как-кие!.. Больно хитрые. К чертовой матери их выгнать, лындают, легкожители, добрых людей… У них ить на зернышку ее нету, совести, ворье да побирошки, я их, слава богу, нагляделся… А ты все ворота растворила, расхлебянила. Их тока слушай, они всякое нагородят! Ты эту подушку сколько собирала, ну-ка вспомни?! В лугу на пастьбе перья гусиные подбирала, шшипала… а она пришла и взяла! Тебе б самой первой всыпать надо — да рази вас научишь… Приветь еще какую, — стучал он по столу пальцем, — попробуй — я т-те привечу!

Мать, конечно, отвечала, а его, так и оставшегося во время перебранки сидеть в своем углу, тут же послала за телком, который привязан был на вольной траве за огородом — не ровен, мол, час… «Иди, сынок, раз хозяин не думает… иди, милай».

— Дура ты, — в который раз сказал отец, он в таких усобицах уставал первый. — Они что ж, прямо сейчас и начнут?.. Дурью ты маешься, вот што. Сама виновата, вот и крутишь, выдумываешь… — И, немного погодя: — Ничего, я эти дни дома… Головы поотвертаю, в случае чего.

Так у них появились, остались надолго три сестрицы с нежными печальными ликами, склоненными друг к дружке, в бумажном венчике по краю, для него таинственные всегда Вера, Надежда, Любовь — так было там надписано. Уголок один позже откололся, мать его старательно подклеила с исподу картонкой на тесте, другого клея не было. Долго оставались, когда уже и дом они перестроили, пустили самануху под заднюю избу, а главная их жизнь переселилась в новую деревянную переднюю, большими трудами собранную из разнолесья; долго, всегда, как иногда ему казалось, были. И те бусы дешевенькие, забытые впопыхах гостьей, тоже, мать их в каждый праздник надевала, любила.

Несколько дней, которые они потом прожили не без опаски, прошли, табор снялся наконец и отбыл неизвестно куда, за ветром, освободил от себя село. Только раз они, ребятишки, издали посмотрели на него, близко подходить боялись, помня наказы взрослых. Странным был этот чужой, переезжий к тому же дом… Цветастый и скудный одновременно, затаскаяный в дорогах, в пыли и грязи со всего свету, обветренный, выгоревший на долгом, всякий раз от зари до зари, солнце. Стояли там, задрав оглобли в небесное марево, беспорядочно повозки с ветхими брезентовыми и полотняными верхами, с тряпьем свесившимся, веревками и старыми коврами; все время дымилось что-то, то кизячным наносило, то едким угольным, лошади в низинке ходили, мелькало, слышалось гортанное, визгливое и вместе веселое — и звонкий, чистый от наковаленки звук над их пустой, небогатою в том угодье степью.

Они потом, через пару дней, пришли наведать то место, поглядеть. Большое кострище и несколько малых, увядшие ветки, кости куриные с пухом везде, грязные тряпицы и яблоки лошадиные, все затоптано и вдавлено копытами, колесными следами, и чужая везде вонь кала и угольного шлака… Ходили по всему стану бывшему, разглядывали, потом играть взялись, собирать от нечего делать всякую эту всячину, сносить в кострище. Увлеклись и выгребли из ледяной, чистой, несмотря ни на что, воды Жданкина родника осыпанные ногами и копытами куски дерна и камешник, бумагу размокшую, картофельные и луковые очистки, скорлупу яичную; прочистили ручеек, чтоб муть быстрей сошла, и в награду себе за это разожгли большой костер. Дивно все тут было, наспех и бестолково поставлено и так же поспешно снято. Была во всем этом воля, но какая-то безалаберная, будто бы лишь ради нее самой; человек, такой вроде свободный, тащился за этой волей, трусил, шарахался в стороны и взбрыкивал, как телок упрямый на веревке, а она сама шла впереди, вела и была такой же недостижимой, как и прежде, как у всех. Гостью их, ту самую, он встретил один раз — в кругу товарок, они возвращались, обметая подолами придорожные лопухи, с добычи, проулком к себе в табор. Угадал по заметному еще синяку под глазом, забоялся, но она сама первой не узнала его, скользнув рассеянным будто взглядом, и он тоже не стал ее узнавать, мало ль их.