Страница 11 из 95
— Помнишь, как ты меня дразнил: «Милка-нылка»? — напомнила сестра смеясь. — Я начинала на тебя злиться и переставала плакать.
— Дразнить он у своего дяди Бориса научился, — замечала Елена Константиновна, сидя за шитьем платья для дочери из купленной в Москве материи. — Борис, бывало, как приедет из Варежки к нам в Загоскино, так принимается Костю за нос хватать и дразнить курносеем.
— Помню, как же! — отзывался Костя. — Он брал сахарные щипцы и грозился мне ими нос откусить. Я даже к зеркалу подбегал удостовериться, какой у меня нос. Когда потом прочел у Толстого в его «Детстве» о мучениях Коленьки Иртеньева своей некрасивостью, то почувствовал себя так, будто писатель подсмотрел тогда за мной, у зеркала.
— А у тебя был нос как нос. Мальчишками все вы кажетесь немножко курносыми… В Загоскине-то вам беззаботно жилось. — Елена Константиновна печально вздыхала. — Это уж после, когда отец нас бросил, все у нас пошло вразлад. Кабы он хотел жить, как все живут… — Оторвавшись от шитья, она смахивала слезинку.
У Константина было свое мнение об отце, и он спешил переменить тему разговора.
Лицом Костя не походил на мать и сестру, они были черноглазые, а он в отца сероглазый, и не было у него, как у них, на носу горбинки.
— Мама, — спрашивал он, — а это правда, что я в три года читать выучился?
— В три или в четыре, теперь уже не упомнишь… Когда Милка родилась, тебе шесть лет было, ты уже «Конька-Горбунка» чуть ли не целыми страницами наизусть декламировал. В семье ребенком рос один, без сверстников, вот и пристрастился к книжкам, бывало, тебя от них за уши не оттащишь. Детские журналы «Пчелку» и «Светлячок» выписывали. А подросла Милка, ты в куклы с ней играл.
— А еще во что ты играл, папа, маленький?
— С деревенскими мальчишками в лапту играли, в чушки, так у нас городки называли. Еще «в поля»: из травы снопы вязали, возили их на игрушечной телеге на «гумно», там молотили… А то еще один сам с собой в воображаемую «войну» играл, между мальчишками нашего села и соседнего. Мои деревенские друзья и не подозревали, что я их в офицеры и генералы производил.
— А большого деревянного коня, голубого с красными крапинками, помнишь? — спрашивала брата Людочка. — Ты верхом на него садился, а меня сажал ногами в одну сторону, по-дамски.
— Ваш папа, — обращалась бабушка ко внукам, — маленьким большой фантазер был. Из половика мастерил себе седло, из медной полоскательной чашки шлем на голову, щит из подноса и размахивал деревянным мечом, воображая себя Ильей Муромцем или Добрыней Никитичем. Это он былин про старорусских богатырей начитался. А когда революция пятого года началась и ваш дедушка стал сатирические журналы выписывать, ваш папа из богатыря превратился в революционера и крошил черносотенцев деревянной саблей. Как раз тут отец привез ему из Пензы игрушечное ружье, стрелявшее пробкой и бумажными пистонами; в зале выросла баррикада из поваленных стульев, и пошла такая пальба, что запах пистонов разносился по всему дому, пока я не прогоняла нашего социал-демократа в кухню, чтобы открыть окно и проветрить комнаты…
Наташа с Володей весело смеялись, поглядывая на отца, улыбавшегося приятным воспоминаниям.
— Знаешь, мама, что мне особенно врезалось в память в Загоскине? Ночные пожары. Как сейчас вижу, зимой мы ужинаем в столовой, вбегает Людина няня Луша и кричит: «Графское именье горит!» Ты закутываешь меня в башлык, и мы вслед за папой выходим на улицу. Работник Иван берет меня под мышки и ставит рядом с собой на плетень, чтобы лучше видеть. Ты кричишь: «Смотри не свали его!» Вдали улетают в небо языки пламени, пучки соломы взвиваются и красными галками в черном небе кружатся над огнем.
— Это помещичьи гумна горели.
— Звезд совсем не видно, а небо над заревом подрагивает, словно дышит. Тут подходят крестьяне, кто-то из них кричит: «Сам, чай, граф и поджег, штраховку получит». Я еще у папы спросил, что такое «штраховка». А ты, мама, говоришь: «Что уж они? Даже помочь не хотят графским-то! Год назад управляющий все село выгнал бы тушить». А папа отвечает: «Переменился народ, Еленочка».
— Как ты все помнишь!
— Так мне уж восьмой год шел. Я тогда «Марсельезу» наизусть заучил раньше, чем понял все ее слова. «Крикмести» принимал за одно слово и спрашивал у отца, что оно значит.
— Ваш дедушка тогда сельским священником в Загоскине служил, — поясняла Елена Константиновна внучатам. — Но, прости его, господи, в бога он не веровал, в революции участвовал и потом добровольно расстригся… В казанский университет поступил, студентом.
— Мне года три или четыре было, — продолжал Константин Андреевич, — папа привез из Пензы книжки с картинками, сказки. Одна из них мне больше всех понравилась, и я считал ее уже своей, но вы с папой сказали, что я должен подарить ее на рождественской елке Марусе, дочке священника соседнего села Любятино. Я со слезами подарил, но случай этот на всю жизнь запомнил, а повзрослев, даже стал про себя гордиться своим поступком как чем-то вроде прививки против себялюбия. Знаете, как в детстве нам всем корь прививают: тоже бывает больно, а мы все-таки себя пересиливаем. Так и я тогда себя пересилил.
— Костя, а где сейчас Борис, мой младший брат, ты о нем ничего не слыхал? — спросила Елена Константиновна. — Он исчез тогда, после семнадцатого года.
— Не хотел тебе о нем писать. Ну уж расскажу…
А рассказать было что. Во время проверки партийных кадров Пересветову на заседании комиссии задали вопрос, имеются ли у него родственники за границей. Немного помедлив, Константин отвечал:
— Насколько мне известно, мой дядя с материнской стороны Борис Константинович Рувимов в тысяча девятьсот двадцать шестом году находился в Берлине. Где он теперь — не знаю.
— Почему же, — последовал вопрос, — уезжая в том самом году в заграничную командировку, вы не указали в опросном листе, что там находится ваш родственник? А показали, что за границей родственников не имеете. Вот она, анкета, заполненная вашей рукой.
— Я не знал тогда, где находится мой дядя.
— А потом узнали. Значит, за границей вы с ним виделись? Где и при каких обстоятельствах? С какой целью?
В конце 1926 года Пересветов с Флёнушкиным, находясь в Берлине в научной командировке, зашли как-то в молочную лавку. Обиходных немецких слов им порой все еще не хватало; так вышло со сметаной: они тщетно пытались растолковать представительной седеющей продавщице, что им требуется «кайн зауер мильх, абер этвас энлихес» (не кислое молоко, но нечто вроде этого). Шевелили пальцами, их не понимали. Как вдруг за перегородкой раздался сочный возглас по-русски:
— Может, он сметаны хочет?
— Да, конечно же сметаны!..
Все дружно рассмеялись. Из-за перегородки показался грузный мужчина с красным лицом и толстой шеей, в белом колпаке, в халате с засученными рукавами. Едва он взглянул на Пересветова, краска сбежала с его лица. Он круто повернулся и исчез за дверью.
— Что случилось?.. — недоуменно спросила по-немецки женщина, обрывая смех и заглядывая за дверь.
Ее, должно быть, прогнали оттуда жестом. Она растерянно оглядывала покупателей.
— Отпускай им товар! — приказали из-за двери тоже по-немецки.
Сандрик ничего не понимал в этой Сцене. Пересветов сумрачно усмехался. Через минуту они выходили на улицу, каждый держа в руках по аккуратно завернутой в вощеную бумагу банке свежей сметаны.
— Чего смылся этот сыровар? — спросил Флёнушкин.
Константин отвечал:
— Как только за перегородкой он сказал: «Может, он сметаны хочет?» — я поразился: знакомый голос, похож на голос моего дяди Бориса. Бывшего военного врача. Мы дома предполагали, не в белой ли он эмиграции, — с семнадцатого года о нем ни слуху ни духу. Но мне в голову не приходило, что могу его повстречать в Берлине, да еще в молочной. Во время войны он ездил начальником санитарного поезда имени императрицы Александры Федоровны. А продавщица эта — его жена, племянница бывшего генерала Воейкова, шталмейстера царского двора. Она-то и устроила его тогда на царицын поезд. Ее я не узнал бы, а с ним мы друг друга узнали сразу. Может, совестно ему передо мной, что сметаной торгует, или побоялся услышать от меня пару теплых слов… Такое противное ощущение, будто на крысу наступил!