Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 76



Георгий Маргвелашвили

Синее на желтом

(Роман)

Прошла война, прошла страда, но боль взывает к людям: Давайте, люди, никогда об этом не забудем.

А. Твардовский.

Мы вовсе не врачи. Мы боль.

А. Герцен.

Никогда не думал, что синее так выделяется на желтом. Минуты две, а то и больше я неотрывно смотрел на желтые руки покойника. А ведь еще совсем недавно они были смуглыми, нет, не просто смуглыми, а, можно сказать, почти черными от постоянного многолетнего загара, и потому непонятно… Впрочем, всем известно, что все белое с годами обычно желтеет — желтеет белая бумага, белая кость, белая кожа и тому подобное. Но чтобы черное стало таким вот желтым?! Таким желтым, что ее и придумать невозможно, такую желтизну. Непостижимо! Я и прежде, когда Угаров был жив, видел, конечно, эту татуировку на его правой руке. Видел и вроде не видел. Но, так или иначе, не разглядел как следует и в подробностях не запомнил. Может, потому и не запомнил, что прежде вообще не приглядывался ко всей этой наспинной, нагрудной, наручной «живописи» — скользнешь незаинтересованным взглядом, иной раз фыркнешь презрительно — «дикарь» — и забудешь. Но тут явно другой случай, и если я не разглядел раньше во всех деталях татуировку на правой руке Угарова, то произошло это, скорее всего, потому, что руки у живого Угарова были всегда, как я уже сказал, почти черные (а синее, надо будет это проверить потом, наверное, гаснет на черном, да, пожалуй, гаснет) и еще, безусловно, потому, что руки у живого Угарова были всегда в движении. Они, помню, и тогда были в движении, когда Угаров, приговорив меня к смерти, вскинул на уровень моего лба руку с еще дымящимся пистолетом, и тогда, когда много лет спустя Угаров подошел ко мне с кружкой пива, чтобы чокнуться и выпить за мое здоровье. Но теперь они так спокойно лежали на груди Угарова — я еще ни разу не видел их такими спокойными, — и необыкновенно густая синева татуировки так отчетливо, я бы даже сказал, выпукло, выделялась на необыкновенно желтой коже, что я уже не мог отвести глаз от обвитого канатом якоря, не совсем ровно вставленного в спасательный круг, и от слов, тесно — буква к букве — в этот круг вписанных. В верхней части в сущности одно слово: «Н. А. Угаров. 1910» (цифрами, надо думать, обозначен год рождения Угарова) — написано в верхней части круга, а в нижней — четыре слова, разделенных восклицательным знаком на две фразы. Думается, что грамотей-татуировщик с этим восклицательным знаком сильно перестарался, поскольку в те времена, когда Угарову делали наколку, считалось, что эти две различные, совершенно не сходные фразы, ничем — ни восклицательными знаками, ни запятыми, ни абзацами — невозможно разделить.

В те времена они, несмотря на все и всякие точки, запятые и восклицательные знаки, писались, читались, произносились и провозглашались СЛИТНО, и для множества людей обозначали одно и то же. Для великого множества людей, а следовательно, и для меня и для Угарова.

Потом, спустя годы, когда мне бог знает почему почудилось, что я уже вижу все на свете иными, заново сконструированными, что ли, глазами, я дал себе слово никогда не произносить эти фразы слитно и никогда не писать их рядом.



Но это я дал себе такую клятву, а вот Угаров… Да откуда мне знать, что думал по данному поводу Угаров! Сам он мне об этом не говорил, а я и не спрашивал. Следовало, конечно, поинтересоваться и спросить, ведь общался с человеком, и не просто так «здравствуйте, до свидания», а по-другому все-таки…

Хорошо, что я все же поспел на панихиду. Мог и не поспеть. И мог вообще еще долго не знать о смерти Угарова — мне просто могла не попасться на глаза эта газета с траурным извещением.

Ею, этой газетой, обмахивался страдающий от жары тучный гражданин, стоявший впереди меня в странной очереди на автобусной остановке «Аэропорт». Я не оговорился, это была действительно странная очередь: она увеличивалась, и, надо сказать, чрезвычайно быстро увеличивалась, но не сзади, как всякая нормальная очередь, а главным образом спереди. Примерно в такой пропорции: один человек становился нам в затылок, а десять, наоборот, показывали свои затылки нам. Сначала толстяк был первым, я — вторым, но уже минуты через две мы с ним оказались в хвосте длиннющей очереди, с нолевым шансом попасть в автобус, когда он наконец появится.

В другое время меня бы это взорвало, но в тот момент ничуть не тронуло: я все еще пребывал в блаженном отпускном состоянии, потому что только-только прилетел на поистине сказочном небесном корабле из прекрасного, поистине сказочного высокогорного санатория, где — и в воздушном корабле и в заоблачном замке, — само собой разумеется, царили сказочные, небесные порядки. Нет, душа моя еще не приземлилась и не желала приземляться. А толстый гражданин, судя по тому, что у него ничего с собой не было, — ни рюкзака, ни портфеля, ни чемодана, — к пассажирам воздушного транспорта не принадлежал, вероятнее всего, толстяк проводил кого-то в полет, и поскольку он от земли (в тот день, понятно, а не вообще) явно не отрывался, то и к земным порядкам и беспорядкам был весьма и весьма пристрастен. Он громко, не отбирая слов, возмущался, негодовал, грозил нахальным нарушителям очереди и нерадивым работникам городского транспорта, по вине которых страдали тысячи людей, всевозможными общественными и административными карами, то и дело ссылаясь на какой-то «зубодробительный» фельетон об этих самых «нахалах» и «нерадивцах».

Не знаю почему, то ли из вежливости, то ли из чувства солидарности — формально я ведь тоже принадлежал к страдающим, — я заинтересовался фельетоном, и, когда спросил о нем, толстяк молча протянул мне ту самую сложенную в виде веера газету. Я развернул ее: это была наша городская «вечерка», вчерашняя «вечерка», которую я, конечно, не мог еще видеть, но, точно зная почерк ее редактора, — мы проработали с ним, правда, в другой газете, около десяти лет, — я знал и точное место, где постоянно печатаются критические фельетоны. Однако до фельетона я так и не добрался, потому что взгляд мой сразу же задержался на лаконичном объявлении:

«С. В. и А. Н. Угаровы извещают о смерти мужа и отца Николая Петровича Угарова.

Гражданская панихида…»

Врать не стану: я не ахнул и не вскрикнул, увидев эти набранные петитом строчки. Но я почему-то заторопился — автобуса ждать уже не стал и на последнюю пятерку (а кто возвращается из отпуска с большим капиталом?) подрядил «левака». Я мог бы поторговаться с владельцем помятого «Запорожца», но он спросил: «Беда?», и я сказал: «Беда», и он сказал: «Мигом домчу», и я поверил в это «мигом» и не стал торговаться — мне не хотелось опаздывать на панихиду.

Панихида в нашем городе — это раз и навсегда установленный железный порядок. Но вышло так, что я, сам того не желая, нарушил его не опозданием — нет, «левак» не подвел — а вот чем: у гроба на панихиде полагается проходить не быстро и не медленно, а задерживаться, если ты не родственник и не из самых близких друзей, и вовсе не рекомендуется. Я же, будучи не в силах оторвать глаз от синей татуировки на желтой руке покойного, задержался. И кто-то — один из распорядителей, должно быть, — дыхнул мне в ухо «Проходите», и кто-то, уже не знаю кто, слегка — почти не прикасаясь, если это возможно, — подтолкнул меня в спину… Не оглядываясь, я пошел к дверям и у порога вдруг сообразил, что нарушил самое главное в панихидном ритуале: я должен был подойти к вдове и сказать ей несколько слов в утешение, а я лишь кивнул ей головой, как кивают малознакомым на улице, и прошел мимо.

Этому не было оправдания. Впрочем, оправдание мгновенно нашлось: «А зачем утешать вдову? Если она любила мужа, горе ее должно быть безутешным. Вот именно — безутешным. И я не хочу участвовать в предательстве, а разве не предают покойного, когда говорят вдове: «Не плачьте, не горюйте».