Страница 33 из 44
Молниеносным движением старик откуда-то из-под себя выхватил пистолет.
— Это ты... навел! — Одновременно с этими словами прозвучал выстрел...
Шумилов повалил стол и загородил собой Мотю.
Я подбежала к Шумилову. Пуля прошила ему плечо, он опустился в кресло, теряя сознание.
Мои спутники бросились к старику, кто-то выбил кольт у него из рук. Он сопротивлялся, бешено работая руками и ногами...
Всю последующую неделю мы сидели в камере круглыми сутками. Под тяжестью улик, как это называлось, сознались все арестованные, «заговорил» Лямин... Из Одессы доставили Лямина-отца. На мою долю выпало допрашивать «дам»: Горскую и Пгржельскую. Софья Яковлевна оказалась старинной подругой «доктора» и одной из основательниц «фирмы».
Пестрой лентой разматывалось дело, множество человеческих судеб открывалось нам, и не все были равны в этой полной живых душ сети: рядом с хищниками трепыхалась мелюзга, запутанная и запуганная, подобно Жанне.
Но было в этом деле нечто, больно ранившее меня. Среди людей, которые облегчили деятельность шайки «доктора», был член партии, Тарыньский, фининспектор, молодой человек, чуть постарше меня... Он раньше нас разгадал, чем занимается пуговичная фабрика. И он мог бы помешать... Мог бы. Но он ежемесячно получал от «доктора» сумму, превышающую его зарплату в десять раз, и получал ее настоящими деньгами.
Я не могла понять, как это могло случиться. Он был в партии, он сидел на собраниях, он говорил высокие слова, которые говорили мы все, он был, как все. И отличался от всех так страшно!
Я ни с кем не говорила об этом: Шумилова не было. Мотя не понял бы меня.
Но как-то мне удалось пообедать с Володей в «Каменном столбе», и он, еще не дослушав меня до конца, сказал:
— То же и у нас! Понимаешь, Лелька, когда-то мы думали, что высокие слова — это уже все! А на самом деле даже они — даже они! — могут быть только маской...
— Но ведь это ужасно! — сказала я.
— Да, — подтвердил Володя,— если это не пресечь... Если допустить это расхождение слова и дела. Если не стать стеной против этого.
Мы говорили путано, но понимали друг друга.
Я работала как черт. Сам губернский прокурор руководил следствием. Но мне казалось, что дело ведется не так, что все было бы иначе, будь на месте Шумилов.
Поздно ночью приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его оказалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.
В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в котелке и буржуйском пальтишке.
Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял котелок и держа его в вытянутой руке на отлете, открыл дверь...
Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов. Да, здесь было отчего ее тереть!..
Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги! Еще бы!
Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И, говорят, судья Наливайко там бушевал вовсю и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом... И что Самсонов грустно ответил на это, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».
Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда».
И больше об этом не говорилось.
Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер.
Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был бледнее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.
Ему не разрешали много говорить. Да он и хотел главным образом слушать.
И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело. В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов и я не хотела им мешать.
Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то необходимого.
Потом он сказал:
— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью....
Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений: к чему бы это?
— В понедельник вас вызовет прокурор. Только, смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил.
Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.
Я вспомнила, что прошел год моей работы у Шумилова.
И я зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе и Вильям Шафир был тоже на исходе.
Партизанские рассказы
Реляция
Наверное, мне надо было это написать раньше. Многое мы делаем поздно, утешая себя мещанским трюизмом, что это лучше, чем никогда.
Память человека чем-то похожа на его тень. Но тень одинока, а память водит за собой толпу немых соглядатаев. Строгий их взгляд то смущает, то радует.
Батя собирался на Большую землю. Он вызвал нас и, оглаживая бороду, сказал:
— Давайте пишите на своих ребят реляции. Кто чего совершил. Чтобы коротко и ясно. Без вертуозов этих ваших. А вас, язви вас в душу, я сам представлю.
Начальник штаба Васильич сказал за всех, что сделаем.
Мы уже выходили из землянки, когда Батя закричал своим странно молодым, неистовым голосом, известным всему партизанскому краю:
— Посмертно, посмертно не забудьте, всех, кто в Лынькове...
Он махнул рукой. Слеза мгновенно набежала на его младенчески голубые глаза. И мы поскорее вышли. Смотреть на эту Батину слезу было нестерпимо, как на каплю автогенного пламени.
Мы тоже могли лечь там, в Лынькове. Но полегли они.
И первые наградные листы мы написали на них. А потом перешли к живым.
Из нас пятерых трое были кадровыми офицерами, заброшенными к партизанам в качестве инструкторов.
Мы знали, как надо писать реляции, эти несколько строк косноязычного текста, в которых чудодейственным образом укладывается величие подвига, безмерность скорби и великая сила надежды.
И мы справились с заданием Бати довольно быстро.
А когда мы закончили, у нас, у всех одновременно, возникла мысль: надо представить к правительственной награде и Писателя.
Мы стали спорить: писать лист на медаль «За отвагу» — она очень у нас высоко ценилась — или уж прямо к Красной Звезде. Нас тогда не баловали наградами, а партизанская медаль еще не была учреждена. Решили поскромнее — «За отвагу». Ни фамилии, ни имени Писателя мы не знали, как не знали фамилий и имен многих других представляемых к наградам. Это нас не смущало. Мы проставляли в листах партизанские прозвища, а в Москве, в Центральном штабе партизанского движения, к нашим листам подкалывали справки с настоящими фамилиями.
Никто из нас не мог сказать, за что именно следует наградить Писателя, но это не влияло на нашу уверенность в том, что наградить надо обязательно.
Надо было решить, что́ именно написать в реляции. И тут все стали в тупик.
Есть люди, которых запоминаешь не по их каким-то качествам и поступкам или даже словам, а по отношению к ним других. Вот так было и с Писателем.
Привез его в наши леса Батя. Из Москвы. В пятитонке, набитой журналистами, и даже с фотографом.