Страница 97 из 103
Ротмистру был симпатичен весь облик Блинова, его мальчишеская фигура, смышленые глаза, манера — без фамильярности, но и не угодническая. «Проворный», — думал Куц про Блинова. И опирался. Опирался на проворного, «осознавшего» мастерового Блинова, по прозвищу — Блинчик.
Одной из задач «разыскания виновников» было установление состава рабочей вооруженной дружины. Одно дело — выступление на митингах, призыв к неповиновению и прочие деяния, хоть и опасные, но не столь… Самым опасным был тот, кто имел в руках оружие, умел и хотел — жаждал! — его применить.
Стократ опаснее бомбистов массовые вооруженные выступления рабочих. Одиночек легко перехватать и перевешать. Массы — это безликое, стоголовое чудовище — гидра! Куц принадлежал к тем вдумчивым слугам престола, которые разгадали значительность крошечных кружков, где рабочие читали Маркса. Удивительным образом умные и скучные книги оборачивались теми дрожжами, на которых всходила опара возмутительства.
И сколь тщательно ни шел сейчас генеральный прочес Читы и округи, где-то — ротмистр носом чуял — еще гуляли пузыри брожения.
И тут люди, подобные мастеровому Блинову, были незаменимы. Люди, привязанные к колеснице режима кровью. Кровью, которая пролилась в ту морозную ночь, когда Блинов прибежал на станцию и сообщил, что поезд мятежников стоит у семафора.
Теперь стрельба кончилась, эффектные страницы розыска дописаны. Наступила пора черной работы. Но Куц был мастером ее. Он охотно предоставлял стрельбу другим, сам же больше всего уважал в себе способность к черновой, невидной, невыигрышной работе.
Теперь, медленно, тщательно, по одной фамилии восстанавливал он список рабочей дружины. Он понимал, что пролетарий, ощутивший в руке тяжесть оружия, никогда не забудет этого. Поэтому надлежало выявить всех. Всех, кто принял решение вооруженным путем ниспровергать…
Блинов вспоминал. И однажды вспомнил молчаливого бородатого человека — Геннадия Салаева.
Ничего не стоило установить, что Салаев происходит из поселка Черноозерье.
До зари на все голоса ярилась пурга. То заходилась шакальим лаем, то далеким похоронным отпеванием терялась в тайге.
К утру все стихло. Пал на землю сильный мороз. В белесое небо выкатилось ядреное желтое солнце. На плоской кровле стайки[4] мальчишки играли в снежки, стараясь сбить друг друга вниз, в сугроб, полосатый от светотени. Вдруг что-то переменилось: как воробьи на брошенный корм, дети сбились в кучу, головы повернуты в одну сторону. Подпрыгивая, чтобы лучше разглядеть что-то там, в ясной, морозной дали, они забыли об игре.
Геннадий Иванович вышел на крыльцо.
— Дяденька, казаки скачут… За увалом не видать, сейчас выедут!..
Салаев вскочил в избу, крикнул Курнатовскому, чтоб собирался мигом. Сам стал выводить коней — минуты падали тяжелые, словно камни…
Расчет у Салаева был простой, даже не расчет, а мгновенно принятое решение: пока солдаты будут шарить в поселке, добраться до заимки к знакомым людям. А там тайга рядом. Укроет. Защитит.
Кони ветром вынесли за околицу, легкие розвальни скользили по наледи, — снег с дороги сдуло, словно и не было пурги, только маленькие смерчи возникали посередине дороги и разбегались по обочинам. И тихо среди дня меркло солнце.
— Однако, запуржит снова, — проговорил Салаев, и опять слова его были надежны и добротны, имели значение сами по себе, не зависели от того, что за спиной были солдаты, а впереди где-то — пурга-спасительница.
Но и вправду уже сливались в близкой перспективе земля и небо, и жидкий желтоватый свет, как перед затмением солнца, прижимался к земле, а вверху накоплялась серая муть, и все быстрее конский бег, и резче ветер в лицо, а позади курится дорога, будто пылью, и с увала в распадок, и снова на увал — так, может, и вправду вынесет из беды!
Забытая, казалось, утраченная навсегда жажда жизни, боя, счастья овладела Курнатовским от этого бега по мглистой дороге, от тихого посвиста бородатого человека рядом. Странное, не соответствующее минуте чувство своей удачливости, полноты существования вопреки всему возникло в нем. «Да что же это я? Ведь это конец! Ну и что же? А жизнь-то какая позади! Все в ней было, все, о чем мечталось в юности! И даже сейчас, в эти, вероятно, последние мгновения, мне дана еще дружба и, во всяком случае, еще один бой. И даже если на этот раз все будет кончено, то не кончается жизнь, за которую ты сложишь голову!..»
Так смутно, путано думал он и так тесно сливался с мерзлой дорогой, теперь стремительно сбегающей в распадок, и с ощутимо приближающейся тайгой, и с ветром, все выше закручивающим султаны сухого снега, словно давно длился этот бег…
Погоня обнаружилась сначала в виде серого облака. Потом очертания его определились, внутри него разбегались и вновь соединялись более темные пятна.
Потом ясно увиделись фигуры всадников, низко наклонивших к луке черные косматые папахи. А лиц еще не видно: только косматые черные папахи и тела лошадей, слитые вместе, — кентавры…
Теперь было уже время. Курнатовский взвел курки револьверов.
Прежде всего пришло ощущение движения. Движение было непонятным: то ли вокруг него, то ли вместе с ним. Безмолвное вначале, оно медленно стало обрастать звуками: стук неравномерный, перемежающийся как бы с длинными вздохами. И еще монотонное, негромкое жужжание, словно пение прялки. Позже вернулось зрение, поле его было страшно ограниченно: часть вагонных нар, еще меньший кусок мутного окна с решеткой, две ноги в пимах, повисшие над полом, словно пимы были на ногах ребенка или карлика. Действительность дробилась на частицы, не связанные между собой.
Потом возникло воспоминание: копыта вздыбленного коня — одна подкова стерта почти начисто, брюхо мокрое, с плешиной справа… И все. Дальше ничего не было.
Сознание с трудом протянуло тонкую, колеблющуюся нитку от этого момента под брюхом вздыбленного коня до окружающего, которое вдруг распахнулось перед ним, прояснилось. Он с трудом, но все же находил названия всему, что ему открывалось, не чувствуя ничего, словно речь шла о другом человеке. Этот человек был заперт в узком пространстве с окном, забранным решеткой. Значит, тюремная камера. Но движение и перестук? Значит, одиночка на колесах, выгороженная часть тюремного вагона. Одиночка? А ноги в пимах? Теперь он видел, что они свисают с верхней нары, а то, что ему казалось полом, — нижняя. Человек сидел там, вверху, скрючившись. А кто?
Воспоминание о Салаеве было болезненным, как прикосновение к ране. Он не мог вспомнить, что случилось с Салаевым, когда их настигли на дороге казаки, только помнил, что они оба отстреливались, и вдруг Салаев перестал стрелять. Убит? Схвачен? А вдруг он — тут же?
Виктор Константинович сделал попытку подняться, острая боль в груди свалила его, и он снова потерял сознание. А когда очнулся, тот же перестук, только бойчее и отчетливее, слышался внизу, теперь к нему прибавился шум за окном: встречный поезд промелькнул и простился длинным, медленно тающим гудком.
Стояла ночь или, может быть, вечер? Светящаяся точка прыгала в темном окне. Звезда? Нет, отражение пламени свечи, вставленной в фонарь над дверью.
Виктор Константинович спустил ноги с полки. Стоят? Стоят. Но еще не ясно, выдержат ли они тяжесть его тела. Он стал подниматься. Держась за решетку, приник к окну: ночь, тайга, небо без звезд, дым от паровоза. Неизвестность.
— Оклемался? — спросил басовитый сочный голос.
С верхних нар спрыгнул мужчина в пимах, в бурятской борчатке с вышивкой на груди. Лицо, скуластое, темное, с черными, широко расставленными глазами, было знакомо, но почему-то казалось, что оно должно принадлежать человеку меньшего роста и худощавее.
— Однако оклемался, — повторил человек уже утвердительно, — он выговаривал «к» как «х».
— Давно мы здесь? — спросил Курнатовский; звук собственного голоса показался ему чужим, странно приглушенным. Впрочем, все долетало до него словно через вату. Он чувствовал себя отделенным от окружающего каким-то внутренним своим состоянием, как будто он был еще наполовину в забытьи. И боль в груди не отпускала.
4
Сарай для скота (забайкальск.).