Страница 4 из 103
Поезд уходил утром. На прощание офицеры выпили шустовского коньяку в китайском ресторане близ вокзала, закусив шашлыком по-карски, изготовленным хозяином, пожилым китайцем с седыми бровями и тонкой, серой, как крысиный хвост, косой. Завтрак получился ранний: было шесть часов утра. Вокруг громоздились поставленные один на другой стулья и сдвинутые столики. Слышно было, как на кухне рубят секачом мясо.
После бессонной ночи все казалось иным, чем обычно. Нервы были взвинчены. Офицеры выпили на брудершафт. Сергей растрогался, рассказал про свою мать:
— Ах, чудесная она, Анатолий. И представь: барышня из общества, губернаторская дочь. Вышла по любви за моего отца, незаметного пехотного поручика. Это уж потом он дослужился. Я отца помню плохо. Воспитывала меня мать. Учила: надо быть честным, любить бедных, жалеть…
— А чего их, к шуту, жалеть? — неожиданно спросил Назаров. — Не-ет, тут не жалеть… Тут что-то другое нужно…
Он глубокомысленно поднял палец, да так и задремал, покачиваясь на стуле.
Каким образом он очутился в вагоне, Ильицкий помнил смутно. Очнулся он уже в сумерки. Поезд подходил к полустанку, красное кирпичное зданьице проплыло в окошко. Знакомыми показались Ильицкому обглоданные ветром осинки под окнами, покосившийся штакетник. Ильицкий уже был здесь однажды.
На затерянном в снегах полустанке эшелон торчал тогда целую ночь. От нечего делать, от храпа попутчиков в накуренном купе, от липнувшего к стеклу мокрого снега Ильицкому захотелось на воздух. Он спрыгнул в сугробчик, выросший у подножки вагона. Смазчик с масленкой в руке, в лохматой шапке, нахлобученной на глаза, постукивал по буксам. Заиндевевшая его борода веником торчала из ворота короткого полушубка.
— Где станция? — крикнул Ильицкий во всю глотку, потому что ветер выл и ему вторил гудок паровоза далеко впереди.
— Во-он, — смазчик указал назад, во тьму, в которой Ильицкий вначале ничего не заметил, кроме крутившейся канители снежинок.
Он зашагал по шпалам и удивился, как внезапно пропал за его спиной эшелон. Впереди тускло светился желтый огонек.
Проклиная свою затею, Ильицкий все же добрался до кирпичного зданьица полустанка. У телеграфного аппарата сидел молодой человек. Поза его удивила Ильицкого. Сидел он, небрежно развалясь, в странно выглядевшем здесь мягком кресле с ободранной обивкой. Ленту принимал одной рукой, не глядя, и всей своей фигурой изображал глубокое презрение к этому занятию.
У него были короткие мясистые пальцы с утолщениями на концах, наподобие барабанных палочек. «А ведь это — особая примета!» — почему-то подумал Ильицкий.
Величественным жестом телеграфист указал поручику на табурет и выключил аппарат.
— Желаете? — Он извлек из-под стола бутылку водки, а из шкафчика, в котором виднелись папки с бумагами, достал банку с огурцами, французскую булку и кусок чайной колбасы. Положив все на стол, телефонист привстал и отрекомендовался: — Ромуальд Марцинковский, почтово-телеграфный служащий.
Ильицкий с интересом рассматривал нового знакомого. Ночь предстояла длинная: выжидали, пока рассосется «пробка» на ближней станции. Несомненно, провести ночь с Ромуальдом было занятнее, чем страдать от бессонницы в купе.
Сначала поручику показалось, что перед ним тот типичный телеграфист, который носит черную пелерину с застежками в виде львиных морд, играет на гитаре и сводит с ума местных девиц. На эту мысль наводили крупно вьющиеся, черные как смоль волосы и лихо закрученные тонкие усики.
Потом Ильицкому вдруг увиделось в лице Ромуальда, — впрочем, поручик был уверен, что имя это вымышленное, — что-то знакомое, кого-то он напоминал. Только хватив стакан водки, поручик установил совершенно точно, что Ромуальд как две капли воды схож с Демоном, и именно с тем, которого Ильицкий видел как-то в Смоленске на спектакле местного театра. Только у Марцинковского все было помельче: и рост, и стать. И тут-то поручик заметил, что Ромуальду, пожалуй, уже под сорок. Но и Демон был пожилой. Это сходство рассмешило Ильицкого. Сразу стало ему весело, и он уже с удовольствием смотрел, как телеграфист наполняет стаканы, сосредоточенно сдвигая жирные запятые бровей.
Разговор завязался легко, и чем дальше, тем казался Ильицкому занимательнее.
Марцинковский говорил быстро, выплевывая слова, как семенную шелуху.
Речь шла, естественно, о войне.
— Война есть напряжение всех сил нации, это неоспоримо, — ораторствовал Марцинковский, не потеряв важности и после второго стакана. — Силы же нации есть простое слагаемое сил тысяч индивидуумов. Это оскорбляет меня.
Ильицкий удивленно поднял брови.
— Непонятно? Ну, допустим, вы, несколько человек, катите тяжелую бочку. В общем усилие ваше личное — весьма заметно. Опусти руки один из вас, и остальные, может быть, и не осилят тяжести бочки. Но представьте себе, что несколько десятков человек поднимают тяжесть. Здесь уже пройдет незамеченным фокус с опусканием рук в решающий момент. Что же говорить об усилиях отдельного индивидуума, — телеграфист произносил это слово с ударением на втором «у», — в таком большом деле, как война? Вот почему я не прочь катить бочку, но не желаю идти на позиции, — гордо заключил Ромуальд и откинулся на спинку кресла.
Ильицкий спросил, не скрывая насмешки:
— Кто же вам мешает проявить себя так, чтобы ваше «усилие», как вы выражаетесь, было замечено? Ну, совершить какое-нибудь геройство?
Ромуальд снисходительно улыбнулся:
— Геройство, мой друг, не совершают. Это сказка для пай-мальчиков. Геройство — это случай и совершается само. Было бы правильнее выражаться так: со мной случилось геройство. Или: я попал в геройство, как говорят: я попал в железнодорожное крушение. Опять-таки простейший пример. Вас окружили японцы: вы один, их много. Что вам остается делать, как не отбиваться? Тут к вам спешат на выручку, японцы пугаются и спасаются бегством. Вы — герой…
— Позвольте, позвольте, — возразил Ильицкий, — но ведь возможно и не отбиваться, а сдаться в плен!
— Никак нет, — спокойно возразил Марцинковский, — потому что в разгаре драки японцы все равно сделают из вас котлету. Впрочем, примеров можно привести множество. Давайте лучше выпьем.
Он открыл шкафчик, достал вторую бутылку, сковырнул сургуч и наполнил стаканы.
— Тост будет тот же, что и при первом стакане.
— Я не слыхал никакого тоста, — удивился Ильицкий.
— Я произнес его мысленно, — сказал телеграфист. — Итак, пьем за планету Марс.
Поручик поперхнулся.
— Я рожден под красной звездой Марса, — надменно объяснил Ромуальд, по виду как будто и не захмелевший.
Ильицкого начала злить эта комедия. Оглянув щуплую фигуру телеграфиста, он не без ядовитости заметил:
— Вы же бежите от войны как заяц! Какой тут, к черту, Марс!
— Мой друг! — нисколько не обидевшись, ответил Марцинковский. — Я не бегу от войны, я бегу за войной. Марс нуждается не только в лазутчиках, крадущихся впереди, но и в обозниках, плетущихся сзади.
Ильицкий ехидно улыбнулся:
— Итак: вы избрали себе место в обозе. Поздравляю.
— Вы не дали мне докончить. Мой удел лежит не впереди и не позади войны, а где-то сбоку.
«Сумасшедший», — про себя решил Ильицкий и не стал отвечать.
— Да, — задумчиво разглядывая свой стакан, продолжал Марцинковский, — война рождает необычные положения, может уронить стоящего высоко и вознести пресмыкающегося во прахе. Сильный индивидуум всплывет, слабый пустит пузыри.
Ильицкому хотелось сказать, что вся эта философия но нова, но лень было спорить: он совсем разомлел от тепла и от водки.
Кончилось тем, что оба надрались так, что на рассвете вестовой Ильицкого Никита насилу добудился поручика, уснувшего за столом.
— Паровоз прицепили, ваше благородие, поспешайте! — говорил Никита, напяливая шинель на Ильицкого.
Покидая гостеприимного философа, храпевшего в кресле, Ильицкий усмехнулся: и во сне лицо Ромуальда хранило надменное выражение любимого сына Марса.