Страница 100 из 103
Когда он воспринял эти слова просто: «Конвой сдал больного в тюрьму», — он понял, что выздоравливает.
С вернувшимся к нему интересом он осматривал свое новое жилище. Оно было ему знакомо: он не раз содержался в такой арестантской палате. Эта, пожалуй, еще неряшливее и теснее, чем те, которые он знал. И все же это была больничная палата, что означало: ни завтра, ни послезавтра тебя наверняка не погонят по морозу на этап.
Итак, главное установлено: он в арестантской больничной палате. Второе, что не обрадовало его, — он здесь один.
Давно ли? Тут он ничего не мог определить. Он попытался вспомнить, как сюда попал, но память не слушалась. Она повела его назад, подбрасывая ему обрывки прошлого. Перед глазами вставало то одно, то другое, звучали разные голоса… Да, он уже давно был болен. Он был болен с той погони, с того короткого боя, с той минуты, когда его подмял под себя конь, вздернутый на дыбы. И поэтому так путано, так смутно представляется ему все, что случилось потом.
«…По указу его императорского величества марта 10 дня 1906 года временный военный суд, под председательством командира 17-го Восточно-Сибирского стрелкового полка полковника Тишина, в закрытом судебном заседании…»
Голос председателя странно ломается, теперь он почти выкрикивает фамилии. Много фамилий… Курнатовский уже не слышит выкриков полковника, он только видит каждого из названных им. Сначала он видит их в общей камере Читинской тюрьмы…
Только тот, кто долгими ночами ловил звуки внешнего мира, угадывая течение жизни, от которой он отрешен; кто существовал как бы в стянутом накрепко мешке, набитом мыслями, воспоминаниями, надеждами; кто время от времени произносил что-то просто затем, чтобы собственный голос разрезал стойкую, изнуряющую тишину, — только тот может испытать радость, почти счастье, попав в среду людей, разделяющих твою участь, — пусть это будет даже в общей камере одной из самых страшных царевых темниц.
По пестроте населения общей камеры можно было судить, какие разные люди вошли в мир революции и при всех их индивидуальных и социальных различиях объединились в нем. Казаки и солдаты, отказавшиеся стрелять в восставших; рабочие, с оружием в руках защищавшие революцию; мужики, выносившие безоговорочные «приговоры» об отторжении кабинетских и монастырских земель, — все мятежное Забайкалье…
Теперь знакомые имена выкрикиваются резким голосом председателя суда. Одно за другим, одно за другим…
«…Фельдфебель штаба войск Забайкальской области Никита Шемякин… Писари того же штаба, нестроевые старшего разряда… Рядовой Читинской местной команды Григорий Ильин… Потомственный дворянин Виктор Курнатовский…»
Собственное имя ничем не выделяется для него среди остальных, как будто все они составляют одно слитное целое, крепче, чем кандалами, связанное общностью судьбы. И сейчас это будет ясно. Сейчас…
«…в том, что они все вместе… принадлежали к боевой социал-демократической революционной партии… призывали к вооруженному восстанию… с целью ниспровергнуть основными законами установленный образ правления… что и привели в исполнение, возмутив читинский гарнизон и местное население…»
Да, привели в исполнение. Это самое главное. Они совершили… Никто не может этого у них отнять. Они были победителями, они держали в своих руках власть… Ее вырвали у них из рук ненадолго. Трепещите! За нами идут другие, мы пробили им путь!
Имена, имена… Каждый внес свою лепту. И каждому — смерть! «…Лишить каждого из них всех прав состояния… и приговорить каждого из них к смертной казни через расстреляние…»
Все заволакивается снежной пеленой пурги, замирает в вое ветра, и вдруг из мутно-белого марева выплывают лица только что осужденных. Только сейчас это уже тюремный вагон. За окном — перерезанный решеткой, недобрый закат. Солнце садится в багровые, словно окровавленные, облака. Обнаженная мерзлая степь, открытая новому порыву ветра. Ничего живого. Крупные птицы исчезли за округлыми сопками, таятся в распадках, за каменными грядами. Даже воробьи улетели поближе к жилым местам, к теплым застрехам. Все замерло до весны на суровом этом берегу, зловеще освещенном огнями заката.
Вагон смертников мотает на стыках рельсов, тяжелый махорочный дух кружит голову. Куда их везут, почему?.. Сколько времени они едут? Бородатое лицо нагибается над Курнатовским:
— Очнулся?
— Давно мы здесь? — Странно, он помнит только одну дату — десятое марта, суд…
— Четвертая неделя пошла…
Виктор Константинович оглядывает товарищей. Остальные тоже здесь, в поезде? Почему же вы отворачиваетесь? Почему осеняет себя широким крестом старый казак, пряча лицо?..
Почему же мы живы?.. Никто не может ответить на этот вопрос.
Мысли о павших товарищах не оставляли Виктора Константиновича, но сейчас острая боль ушла, и это было полное тихой, щемящей печали раздумье. Чаще всего — о Костюшко, об этой жизни, оборванной так рано, наполненной до краев любовью и ненавистью, мечтами, мудростью книг, красотою природы, счастьем борьбы, всем, всем, что положено на земле человеку и что многим, слишком многим достается по крохам, потому только, что большего они не хотят или не умеют добиться.
И теперь, когда Курнатовский думал о погибшем друге, все туманнее вставала перед ним коренастая фигура Антона с добрыми глазами за стеклами пенсне, все глуше звучал знакомый голос с знакомой интонацией решительности и задора.
И вместе с тем он видел Антона крупнее и ярче, чем в жизни, в каком-то новом и навеки оставшемся образе — в его бессмертии.
И хотя суровая ночь стояла кругом, и злее, чем когда-либо, преследовал и карал царизм своих врагов, и падали один за другим лучшие, все же по каким-то чертам, рассеянным вокруг, медленно накапливающимся, как световые точки, возникающие во мраке, множащиеся и сливающиеся в одно пламя, Курнатовский чувствовал близость перемен. Надежда на то, что еще будет жизнь, будут радости, не оставляла его.
Из мглы, которая заволакивает прошлое, выступает одна ночь.
Поезд остановился в степи. И в ту же минуту, как затих стук колес, в вагон ворвался конвой. Не вошел, как обычно, а ворвался. Нервно, спеша, офицер выкрикнул три фамилии.
Не успели названные отозваться, как солдаты кинулись к ним, стали толкать их к двери вагона.
Пожилой казак Артемий Чистухин схватил за руку солдата:
— Ты что, озверел? Дай людям проститься!
Солдат, опешив, посторонился.
— Прощайте, братцы, — сказал Артемий. — Наш черед смерть принять! Но и палачам недолго праздник праздновать.
— Прощайте, товарищи! — закричали кругом.
А трое, те, которых уводили, безмолвно поклонились низким поклоном на все стороны. Солдаты прикладами вытолкали их из вагона, замок на двери щелкнул. Несколько минут стояла тишина. Потом послышался нестройный залп и одиночные выстрелы…
И опять стук колес, словно отсчитывающих минуты, оставшиеся живым…
Утром поезд остановился у семафора, видимо, на подходе к большой станции. Что-то необычное готовилось за стенами вагона: бегали конвойные солдаты, какие-то списки передавали один другому офицеры.
У вагона появился новый конвой: в ладных полушубках, в новых меховых шапках, при сабле и пистолете. Из вагона вызывали по одному, выстроили на заковку.
И здесь даже самые бывалые притихли, ушли в себя: кому и довелось таскать кандалы, всякий раз становилось не по себе, — было в звоне цепей, в ощущении их тяжести четкое ощущение рабства.
…Он не помнит теперь ни дороги, по которой гнали их партию, ни остановок на этапах. Помнит только этапную избу, в которой он почему-то лежал на нарах совсем один. И тогда-то он услышал это: «Снят с этапа».
…Виктор Константинович не знал, где он, сколько времени он в этой палате. Но что-то ему подсказывало: уже давно. Непонятно почему, он был уверен, что за окном уже весна. Может быть, слабый солнечный луч или кусок чистого неба говорили об этом.