Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 33



— Пи-ить… — ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.

Выхаживая Олимпиаду, Парамоша старался от души. Первым делом ринулся к отставнику, забрал у него все жаропонижающее, противопростудное, аспирин, кальцекс, сульфадимезин в таблетках крошил в порошок, разводил снадобье в ложке с водой и так заливал лекарство в Олимпиаду, умоляя старушку глотать. Когда в себя пришла, по ее же инструкциям травы стал заваривать, отварами поил. Листьев, какие были живые на липе, и ольхе, и на крапиве, напарил в горшке, обложил ими старушку, — так велела. Обтирал ее теплым мокрым полотенцем. Не сопротивлялась. Смешно говорить, первые два дня — на ведро своими руками сажал. Возьмет в охапку и посадит. Тут же возле кровати. Вошла в него идея: непременно оживить старуху и что-то ей сказать такое необычное, поговорить с ней о чем-то самом важном, о чем, умри бабка, поговорить уже будет не с кем.

Еще до болезни Олимпиады, случайно заглянув на чердак (в поисках деревенского «антиквариата»), Парамоша обнаружил никелированный велосипед. Старомодный, не на ходу: резина воздух не держала. И вот теперь, когда бабу Липу скрутило, Васенька снял с чердака велосипед, безо всякой надежды на езду снял: не на ободах же ехать? А ехать он порывался в Николо-Вережки за врачом. Решил просить полковника, чтобы тот присмотрел за больной, а сам — за врачом. И, надо же, столкнулся с этим врачом на окраине Подлиповки. Правда, не с врачом, а всего лишь с фельдшером, но все же.

Оказывается, Сохатый, никому не сказавшись, сходил в Николо-Бережки, постучался там в медпункт, откуда и приехал с фельдшерицей. Та определила у Курочкиной пневмонию. Поставила банки. Поделилась порошками-таблетками, какие с собой имелись, и пешком пошла до повертки, где в пять вечера будет ее поджидать молоковоз.

Полегчало Олимпиаде Ивановне на пятые сутки. Жар из нее вышел, а слабость осталась. И, видать, надолго. Если не навсегда. Она теперь смиренно лежала, обложенная подушками, беспечально и, казалось, бездумно улыбалась Васенькиной тревоге.

— Сынок… Поди-ка сюда, чего скажу.

— Чего, бабушка?

— Слышь-ка, а бог-от есть. Видела я его нынче, когда болела. В зимней ушанке заячьего меху, в полушубке стоит надо мной, а затем склонился этак, а лицо-то под шапкой Андрея! Мужа мово, убиенного. И вдруг спрашивает, строго так-то: «Почему не жалуешься, Олимпиада?» — «На кого, батюшка?» — спрашиваю. «А на меня, на кого же еще? Почему терпишь? Али не больно? В пузо-то я тебя сапогом шарнул, чай, не забыла?» — «Забыла, — говорю. — А теперь вот напомнил — и заболело». — «Ну, тогда терпи дальше, покуда вся боль из тебя не выйдет». — «А выйдет ли вся-то?»— спрашиваю. «Выйдет. Уже немного ее осталось». И глядь, а лицо-то под ушанкой как вспыхнет, будто карасином облили да fnодожгли! И взамен прежнего — новое лицо. Светлое да белокурое, как вот у святого Александра Невского, есть у меня иконка с его портретом, за Богородицу задвинута, потому как больно красивый святой-то, мирской больно, вот и задвинула подальше, чтобы не смущал.

Парамоша не стал ввязываться в дискуссию на тему, есть бог или нету его, — он просто возликовал, что усилия привести бабку в говорливое состояние увенчались успехом.

— Вы, Олимпиада Ивановна, болейте себе на здоровье, а я по хозяйству управлюсь. Коза, похоже, привыкла ко мне. Корочку ей даю понюхать. И за рогами чешу, как вы. А то первый-то раз доил — смеху было. Набегался за ней по двору. Дед Прокофий возле колодца Фроську поймал, привел. За рога держал, пока я сиськи дергал. А сегодня уже сама в ноги ткнулась: обрабатывай, мол. Давайте-ка сегодня баньку примем. Прокофий Андреич топить взялся. Отнесем вас на помывку. Сможете сами с мытьем справиться?

— Да господи! Смогу помаленьку.

— Вот и хорошо. Я воды заготовлю, намешаю, чтобы вам только сидеть и руками по себе водить. А я вам мыла кусок привез, еще тогда, до болезни. В подарок. Заграничное. Из Николо-Бережков. В сельпо продавали. Немецкое. Вот, — протянул Васенька подарок в красной, игривой обертке.

— Дай-кось нюхну. Чем оно теперь пахнет у них, немецкое мыльце? Давненько не нюхивала. С войны. Стоял у меня на постое ихний офицерик сопливенький. Так он энтим мылом всю хату мне провонял. Цельный год еще апосля войны плевалась. — Старуха нюхнула, долго не выпускала втянутый воздух из себя и вдруг закашлялась надсадно, будто поперхнулась тем запахом. — Во… во! Так и пахло. Псиной и розами. Вперемешку.

На другой день после того, как Олимпиада в себя пришла и разговаривать стала, явился проведать ее отставник Смурыгин, принес маленький, будто игрушечный телевизор и банку мандаринового соку.

— Хватит помирать, Курочкина. Вот тебе прибор, бабка, телевизором называется. Смотри в него, когда захочешь, держи связь с миром. А это сок мандариновый, грузинский. Юра, который автолавкой управляет, специально для тебя забросил. Привет передавал.

— Спасибо на добром слове. И ему привет. А в телевизор… это как же смотреть? Через биноклю?

Старушка, похоже, не только помирать — унывать не собиралась. Ближе к ночи постучался, но порога не переступил Сохатый. Он всего лишь дверь в избу приоткрыл и смущенно так ухнул из бороды:

— Байня готова.

И прочь удалился, медленно притворив перед своим носом дверь, словно одной рукой проталкивал, а другой не пускал себя в избу. И вторая рука пересилила: не пустила.



— Это он меня смушшается, — улыбнулась Олимпиада Ивановна. — И чаво дядя в бошку себе вбил: будто мужа мово, Андрюшу, на войне сничтожил. Слыхивала как-то от пьянова. На день Победы в берлоге своей мертвецом валялся, а меня завидел — бух! — на колени. И прощения просить. Тверезый-то он про такое помалкивает. А всё ить сны пьяные, сказки диавольские, а никакая не правда вовсе. Однофамильца какогось, можа, и сничтожил, мало ли их, однофамильцев-то, в Расеюшке? А на мово-то, на Андрюшу, похоронная пришла. Всё путем. Чудит дядя, прости его, господи.

Смурыгин, присутствовавший при таком разговоре, неожиданно щелкнул себя ладонью по лбу и внимательно посмотрел на Парамошу. Потому что вспомнил наконец-то давнишнее лицо, то самое, о котором назойливо напоминала ему Парамошина физиономия.

И Васенька, и Курочкина со своей кровати внимательно посмотрели на полковника, готовые посочувствовать, а то и помощь оказать.

— Это я так… вспомнил кое-что. В связи с Прокофием-лесником. Действительно, уж коли привяжется блажь какая — колом ее из башки не выгонишь. А потом — бац! — и как все просто объясняется. А все война… Кровавая от нее отрыжка.

Толковать тогда возле Олимпиадиной хворобной постели Смурыгин ни о чем таком «военном» не стал, он лишь пристальней вгляделся в Парамошины расплывчатые без бороды черты лица и суетливо перевел взгляд на Олимпиадины иконы.

— И что же, Курочкина, извини за нескромность, неужто веришь в свою Богородицу?

— А вам-то чего? — Парамоша с неприязнью уставился на Смурыгина, взглядом внушая отставнику, чтобы он поскорее заткнулся.

— А мне тоже помирать предстоит. Не сегодня — завтра. Вот и любопытно узнать. Я ведь этой наукой душеспасительной пренебрегал. Не до нее было. За правду воевал.

Курочкина кашлянула робко, как бы прося слова, и Смурыгин умолк.

— А и верю, как не верить. Люди — они все во что-нибудь верют. Которые в здравом уме.

— Это как же понимать? Возьми ты хоть меня: ни в какое такое этакое — не верю! Бога нет. Дураку ясно.

— Значит, веришь, что его нет?

— О! Тут сколько угодно! В это — верю.

— Вот и выходит, что все на земле верующие. Даже ты, кормилец.

— Эк повернула, — неприязненно усмехнулся Смурыгин, и тут же добавил — Однако поправляйся. И учти, Курочкина, на бога надейся, а лекарства принимай. Так-то оно понадежнее будет.

Ушел к себе расстроенный, потому что перед глазами все еще маячило, не могло растаять давнее видение, вспыхнувшее в памяти, когда Курочкина выразилась: «сничтожил».

Тогда, в сорок первом, молодым лейтенантом заградительного отряда стоял он перед ошалевшей от смертельного ужаса кучкой дезертиров, людей измятых, грязных, с оплывшими от страха дряблыми мускулами и постепенно угасающим огнем в глазах, людей, нарушивших приказ, дрогнувших на передовой, сломавших волну атаки, не людей, как ему тогда казалось, а хлюпиков, людишек, из-за которых всему полку пришлось основательно попятиться. Над ними был уже зачитан приговор, такой скорый и такой неотвратимый на передовой линии огня. И вот один мужичонко, постарше остальных, бухнулся в ноги, шепча что-то о детях, которых у него трое, прося помиловать, пощадить, а как ты его помилуешь, если приговор уже произнесен и обжалованию не подлежит? Самому на его место становиться? И такое у него лицо страшное выпятилось, у обреченного, страшное от бесполезной просьбы, которую не то что выполнить — помышлять о которой небезопасно. И таким это лицо для Смурыгина пронзительным на всю жизнь сделалось, что даже и теперь, по прошествии сорока с лишним лет, полковник в отставке беспощадно от этого видения отвернулся, «сплюнув» набежавшие воспоминания в придорожный бурьян.