Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 33



ПУГАЛО

Посвящается Василию Белову

Полковник в отставке Смурыгин Станислав Иванович подвинул красную занавеску, выглянул в забрызганное ночным дождем окно. Занавески делали дом бывшего полковника красноглазым и по ночам настораживали странствующую живность: хорьков, одичавших кошек, тихокрылых сов и нагловато-трусливых волков. Утро в окне нарисовалось тусклое, нездоровое, безрадостное и как бы уже не летнее, хотя на дворе вызревал август со всеми его фруктово-цветочными прелестями, произраставшими на приусадебном участке отставника стройными, стойкими рядами и когортами.

В окне Смурыгин увидел до мелочей знакомую, унылую, не смываемую дождями картину: остатки деревенской улицы, догнивающие порожние избы, обросшие крапивой и лопухом. Каждое утро полковник, отодвигая занавеску, смотрел на эту мертвую улицу, смотрел и не видел ее, ибо взгляд Смурыгина, не распыляясь на безжизненном хламе, всякий раз прямиком устремлялся в определенном направлении, а именно — под старую липу, пережившую своих уличных сестер, заматеревшую, еще вовсю кудрявую и в некотором смысле величественную.

Дерево это произрастало на противоположной стороне улицы, наискосок — в сотне метров от жилища полковника, возвышаясь над избушкой Олимпиады Ивановны Курочкиной, местной старожилки, одинокой, жалкой и к нему, Смурыгину, так и не привыкшей: при виде полковника старуха сникала, словно был Смурыгин не в отставке, а в прежнем звании и положении.

Станислав Иванович, согласно прописке ленинградец, домишко в новгородской неперспективной Подлиповке приобрел с разрешения местных властей пять лет тому назад и — что немаловажно — за бесценок: каких-то три сотни за крепкую избу с десятком фруктовых деревьев в придачу. Полторы пенсии — и никаких тебе трамваев, загазованных улиц, угрюмоглазых свидетелей твоей прежней «жизненной деятельности».

Каждое утро Смурыгин смотрел на головастую липу, заслонявшую напрочь Олимпиадину избенку, смотрел в надежде заприметить «признаки жизни», как-то: дымок из трубы, промельк в малиннике детски хрупкой фигурки самой Олимпиады, плотоядное Копошение птиц — голубей, сорок, воробьев, ворон и синиц, которых подкармливала старуха и которые садились ей чуть ли не на голову; старался распознать в рассветном воздухе приметы Олимпиадиного «дыхания», дабы подтвердить в себе уверенность, что в Подлиповке он проживает не один. Бывший лесничий дед Прокоп, с которым Смурыгин иногда сиживал за столом, уставленным закуской, за «население» им не принимался, поскольку весь был какой-то мнимый, нескладный, несерьезный и вообще не коренной, — в любую минуту мог исчезнуть, скажем, уехать, не попрощавшись, к себе на родину, в костромские леса, или просто не вернуться «с грибов», завершив на трухлявом пне свою пропитанную самогоном биографию. К тому же банька Прокопа, приспособленная им под жилье, находилась на задах одного из покинутых хозяйств и для некогда ястребиного полковничьего взгляда была недосягаема.

Вот и сегодня Смурыгин жадно исследовал пространство под липой, рассматривая «объект» в полевой видавший виды бинокль, приставленный к дальнозорким очкам столь напряженно, что вся эта оптика ощутимо клацала в его руках, словно у нее зуб на зуб не попадал.

Старушка и на этот раз оказалась живой-невредимой. Сквозь полуразобранную на растопку ограду ее участка, сквозь дырявую стену малинника, снизу, от земли, безлистого, будто камыш, сумел-таки Смурыгин пробиться вооруженным взором к Олимпиадиному крыльцу, к медленно отворившейся двери ее, откуда, как из черной дыры, выглянула на свет юркая голова, увернутая в белый летний платок.

Темное от времени лицо Олимпиады Ивановны осветилось бесхитростной улыбкой: должно быть, что-то увидела, скорей всего кошку или козу, с которой дружила, будто с собакой, а может, всего лишь траву или свет дневной. Для нее теперь все в радость, поди… Ну вот, теперь ясненько: птицы слетелись. Она им чего-то вынесла в чугуне. Каши небось рассыпчатой перловой. Ишь закрутились, будто их ветром откуда надуло! Наверняка, в липе той самой прятались. Как снежинки в туче небесной.

Полковник Смурыгин покачал головой, не осуждающе, а так, словно шалость соседскому ребенку прощал, и вслух, отстраняя от глаз бинокль, глухим, «заросшим» от вынужденного молчания басом пророкотал:



— Ну, дела-а… Натуральное, можно сказать, пугало! — И продолжил мысленно: а птицы ее не боятся. Из рук едят. Сейчас покормит и — в лес, за травкой. Это ж надо: воробьев бесхозных кормит, а полезных курочек не держит. Спрашивал как-то: неужто, Ивановна, яиц не употребляешь? Курятинкой брезгуешь? Отвечает: «В яичке птица божия зреет, нарождается. Как же я ее исть буду, сердешную? Уж лучше яблочко, али картошинку, грибок лесной. Либо огуречик. А в яичке, дескать, и глазки будущие, и песенка, и сердечко, и крылышки. Жалко».

Дед Прокоп учудил: целую стаю петушков в деревенский бурьян выпустил. Один, хрипатый, к Олимпиаде прибился. Содержит «для голоса».

К слову сказать, яблок в Подлиповке множество. На троих-то едоков — с полсотни деревьев. Дичают, правда, яблоньки. Однако — постепенно, не все вдруг.

Поднеся к глазам бинокль, Смурыгин проследил за тем, как старушка, покормив птиц, подперла батожком дверь (железными замками в Подлиповке пользовался только он, Смурыгин) и, перекинув за голову лямку от торбы, направилась в сторону озера, к которому через лес вела едва приметная тропа.

— Ну, пугало… — беззлобно улыбаясь, прошептал отставник.

«Живет, пигалица… В чем душа держится, а — шуршит! Вот и славно, вот и хорошо. И пусть живет».

В свои «под восемьдесят» Олимпиада легка на ногу, весу в себе имеет килограммов пятьдесят, а то и меньше. Питается «от козы» да овощью, травкой. Так называемого «второго» блюда не употребляет с тех пор, как овдовела в войну. Супы варит вегетарианские, да и какие супы — травяной настой, сбрызнутый козьим молоком.

Самое популярное физическое упражнение у старушки — земной поклон. Кланяться земле, то есть ягоде, грибу, грядке огуречной, траве сорной, траве целебной, козьему вымени, полам избяным, корыту со стиркой, ручью-колодцу, да мало ли — хотя бы и богу, молчащему в углу под расшитым полотенцем, кланяться с усердием приучена Олимпиада с первых жизненных шагов. Может, поэтому и не затвердела ее поясница натренированная, не скрючило время Олимпиадину тростниковую стать. Может, поэтому и не ходит она по земле, а бегает: за хворостом в лес, за пенсией в сельсовет, по грибы, по травку — всегда не «ушла», а «убёгла».

Чувство одиночества Олимпиада истребила в себе трудом и молитвой. Два острейших приступа этой духовной болезни посетили ее почти одновременно: на исходе войны при получении похоронки на мужа и — по приходе мира, то есть победы, когда вернувшийся с войны двадцатилетний сыночек ее Пашенька угодил за пьяную драку под суд, из мест отсидки домой не вернулся, убили его лагерные воры; взамен пришла справочка, где говорилось, что Павел Андреевич Курочкин «сактирован по причине смерти», которая наступила от внутреннего кровоизлияния. Особенно загадочными, неправдоподобными словами были для нее в справочке именно эти медицинские слова о «внутреннем кровоизлиянии»: излияние крови из человека в воображении Олимпиады Ивановны было всегда «наружным» процессом — разобьют ли тебе нос, или палец иглой проколешь, — кровь, она мигом дырочку найдет и наружу выступит.

Нет, она не забыла ни мужа, ни сына, из сердца их не изжила, да и возможно ли такое; она рассудила без лукавства: живому — жить. Думать о смерти — грех, порешила Олимпиада; о смерти — значит, исключительно о себе думать. А ведь ее сердце всегда радовало что-нибудь постороннее: земля, цветы, деревья, озеро, дождики, живность, солнце и конечно же люди, если они в своем жизненном поведении были на стороне жизни.