Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 33

Пришлось Парамоше со ржавыми граблями на крышу коровника взгромоздиться и сгребать этими граблями залетные угольки и трескучие головешки.

Тягались с огнем от души. Солома, покрывавшая хлев и превратившаяся ныне в некий несгораемый материал типа асбеста, спекшаяся в нерушимый культурный слой, на котором все лето произрастали сооняки, грибы и молодые побеги яблонь, гореть по законам физики не стала. Только сухая трава, взошедшая на этом слое по весне, сгорела дружно вся и без последствий, будто волосы на Парамошиной руке, а сам хлев отстояли. Перемазались, нахватав волдырей и ссадин, наглотавшись дыма, и даже — пожглись изрядно. Сарай, ничей, полуразвалившийся, отвергнутый жизнью, сгорел без остатка. Словно предали кремации неопознанное тело бродяги. А тут и рассвет подоспел. И вдруг все разом застеснялись порыва, опустили головы. Поняли: не пожар тушили — свою тоску. Иллюзия бурной жизни развеялась дымом. Неловко сделалось, когда в глаза друг другу посмотрели. Как в зеркало. На что, спрашивается, силы тратили, страсти? Сердец своих поношенных по какому поводу не щадили? Ну сгорел бы домик, ну два домика сгорело бы — что изменится? Кому они теперь нужны, эти домики? А вот не сбежали, дурачье, тушили.

Глядя на перемазанного сажей, полуголого Парамошу, отмеченного туристским синяком, полковник Смурыгин устало и одновременно виновато улыбнулся, взмахнул неопределенно рукой и решительно зашагал прочь.

Васенька, не остывший от пожарной горячки, одеваться не спешил. Сажа и пепел неотрясным, липким кружезом покрывали его потное тело.

«Нужно проворить баньку», — всплыло в памяти Олимпиадино выраженьице.

А Прокопий Андреевич, подняв с земли желтобокий кругляш антоновки, обтер его об ватовку, затем о бороду и, единственным сверху боковым клыком быстро-быстро начал состругивать себе в рот кисло-сладкую ароматную стружку.

Полковник в отставке Смурыгин Станислав Иванович подвинул красную занавеску на окне, отгораживаясь от пустынной мокрой улицы, отсекая от глаз своих мерклые остатки дневного света, напоминавшие о конце дня, исходе лета, иссякании еще одного года жизни. Не склонный к пустопорожним размышлениям, ко всяческой «лырике», расслабляющей волю, полковник, обосновавшись в Подлиповке, правда, не сразу, лет через несколько, приглядываясь и прислушиваясь к себе, как некогда к подчиненным, стал замечать за собой непростительные душевные вывихи, порывы в мыслях, как ему казалось, старческого происхождения, из того же ряда «наслоений», как, скажем, склероз, излишняя полнота, седалищные прострелы и прочие хондрозы телесные — только уже из области умственных фантазий и колебаний психики.

Он вдруг ловил себя на беспочвенной игре воображения, когда, к примеру, провожая в окне день или целый сезон, а то и календарный год, с завистью отмечал: «Им что, они вернутся — новый день с рассветом, новое лето — с весной, новый год — с последним отрывом от численника. А я, к примеру, заболей и помри — не вернусь никогда. Зароют, затопчут — и будь доволен. А может, вернусь все же? В природе все на повторах устроено. Может, продлюсь в чем-то или в ком-то? Не все ли равно — в ком. День после ночи тоже другой приходит, не прежний. Ему и число другое назначено. И лист из сучка на другое лето не бывший, а новый вылезает. Однако же вылезает! Может, и я вылезу?»— хихикал в несерьезной уверенности Станислав Иванович и вдруг, очнувшись от «пустомыслия» и ругнув себя для порядка «психом», принимался хлопотать по дому, погружаясь в мелочи жизни с удовольствием, как в рассол после «вчерашнего».

Было ему, человеку повоевавшему, пожившему всласть, покропившему кровью поля российские и тевтонские, было ему в порожней Подлиповке конечно же одиноко, одиноко, однако — не скучно: не умел он скучать, не был к этому состоянию приучен. Работы по дому и саду — хоть отбавляй. В лесу и на озере — охота, рыбалка, грибы-ягоды не столько для харча, сколько для развлечения и оздоровительной разминки, для увода себя из тишины надвигающейся старости. Но вот без людей своего круга было тошно. И всякий раз по наступлении холодов собирал Смурыгин рюкзак, замыкал на окнах ставни и нехотя, с явным сожалением подавался в город, где людей его круга становилось все меньше и приходилось даже знакомиться в метро, по догадке отлавливая «военную косточку» хотя бы для того, чтобы робко улыбнуться друг другу, но чаще — без взаимности, ибо старики не так уже сообразительны на встречную ласку, не всем подряд доверяют, не такая у них, как прежде, реакция скорострельная на разные там предсмертные штучки.

А в Подлиповке пусто совсем. Ну, не совсем, правда, а — почти совсем. Взять хотя бы Кананыхина того, Прокопия Андреича — мужик, хоть и воевавший, но одичавший. И вообще — партизанского склада. В плену был. Не раз его пытался расшевелить полковник, подбить на военные рассказы, но Сохатый почему-то взбрыкивал, пылая глазами, прошлое вспоминал нехотя, и полковнику начинало казаться, что дед неспроста неразговорчив на темы войны, что не все у него там в порядке… И вообще — подкисленный постоянно сидором своим. Пробейся к такому в приятели, попробуй. Все равно что в нарисованную дверь стучаться.



«И все ж таки, — думал полковник, — повезло: Кананыхин — мужик свой, хоть и задумчивый. Не какой-нибудь краснобай городской. Что его держит в Подлиповке — не пойму. Зацепился небось, как репей. А отцепить некому. На такого лешего разок достаточно взглянуть, чтобы не только войну, а и чего похуже вспомнить».

Далее — Курочкина… Старуха она и есть старуха, что с нее взять. Ни по военной, ни там охотницкой, ни по женской линии не тянет. Вся от нее польза — травница. Любую хворобу якобы угомонить способна. Такие о ней слухи остались. Уважал ее Смурыгин за небабью стойкость, верность образу ясизни, деревеньке родительской.

В чем душа плещется, пугало, можно сказать, носатое, а ведь на таких неколебимых русская земля небось стоит. Как на корнях. Оборви — завянет все. Посмотреть со стороны — ее и не видать-то, былинка сухая. А семена разбросала добрые. Только ведь умрет скоро. Не на Кавказе живет — в лесу, в болотах гнилых. Каждое утро на дымок из ее трубы, как на салют победный, смотрит полковник, не нарадуется: жива, старая! А значит, и все вокруг живое.

Племянничек у старухи не так давно объявился. Молодой, а с виду замухрышка. Думалось: ну вот, принесла нелегкая еще одного пьянчугу. А малый-то с секретом оказался. Из кожи наружу не вылазит. Живет тихо. Даже как-то слишком уж тихо. Рисовать опять же не на словах умеет. Специалист. Такие специалисты любой тебе документ нарисуют — не подкопаешься. По хозяйству что-то там такое у Курочкиной копошится: тележку наладил, дровца с делянки вывозит помаленьку, картошку на огороде убрал, яблок бесхозных наснимал, теперь на зиму сушат, квасят. С туристами, которые в домах шарят, непритворно схлестнулся, бороденку прожег.

Как-то Смурыгин лейтенанту Лебедеву Парамошину наружность описал. Участковый заинтересовался: познакомь, говорит. Для дела нужно: сличить. Нет ли его во всесоюзном розыске? В портретной, стало быть, галерее уголовной? А когда полковник своими сомнениями с лесником Сохатым поделился, тот подальше послал: «Делать вам не хрена, вот вы и маятесь дурью. Он что, племяш этот, по лесам-берлогам скрывается? Человек в семье живет. Оставьте их в спокое».

И то верно… Выражение лица у художника знакомое: испуганное, как будто сейчас закричит, если поднажать как следует. Где-то встречалось Смурыгину такое выражение лица. Хорошо бы вспомнить. Придется созвать мужиков на телевизор, футбол смотреть. А еще лучше — на день рождения. Благо денек этот не за горами: двадцатого сентября — шестьдесят шесть годиков исполнится.

И разослал полковник Смурыгин, а точнее — разнес устные приглашения подлиповцам.

Приглашения были приняты. И не потому, что выбора не было, а потому что заманчиво. Как свое детство посетить. Слишком давно не сидели за торжественным столом. Парамоша — лет десять. Сохатый — и того больше: все двадцать. А Курочкина — с той непроглядной поры, когда Пашенька-сынок один, без отца с войны возвернулся…