Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 30

И — не угадал. Получилось иначе.

Как только дверь отошла вовнутрь и в черном проеме обрисовалось белое пятно Мишаниного лица, Иван Кузьмич поймал себя на мысли, что не может не смотреть в это лицо, даже хочет смотреть в него непременно. Не «на»— как на картину или сцену, а именно — «в»— как в глаза, в вулкан, в душу.

В Мишанино лицо Потапов смотрел недолго, несколько мгновений, но этого было достаточно, чтобы опомниться и перестать фантазировать: лицо имело глаза, а глаза у Мишани были обыкновенные, то есть — живые, узнаваемые, понятные. С ними можно было общаться.

— Это кто? — послышался голос, ничем не отличавшийся от голоса Шляпы, такой же сиплый, как бы насквозь проржавевший.

— Эт-то, Мишаня, гости. Товарищ Потапов.

— Из жэка, что ли?

— Приятель, с улицы.

— Приволок?

— Есть маненько, н-нда-а. Ходите в комнату, Иван Кузьмич. Располагайтесь, а мы с Мишаней занюхать сообразим. Извиняйте, но пенсия через пяток дней, потому — чем богаты, тем и рады, что бог послал, как говорится.

Комната у Дроновых — большая, метров двадцать квадратных, и совершенно необычная, по крайней мере для глаз Потапова, состоящая как бы из двух половинок, даже разделительная грань имелась на сером линолеуме. А все потому, что на одной половине, по правую руку от входа, время от времени производилась уборка, по левую же руку — царило запустение.

«Не дозволяет», — объяснил Потапову чуть позже Георгий Поликарпович.

Во всем, кроме грязи, в комнате наблюдалась забавная симметрия, словно при взгляде на одинаково одетых двойняшек: по правую и по левую сторону комнаты стояло по пружинному матрасу популярной некогда расцветки в широкую красно-белую полоску; матрасы эти не просто лежали на полу, но чуть возвышались над ним, опираясь на поставленные плашмя белые силикатные кирпичи. Но даже кирпичи эти, придавленные, выглядывавшие из-под матрасов, по правую руку были белей, нежели по левую. Два окна — одно с прозрачными стеклами, другое, как в бане или нужнике, с нанесенным на стекла взглядонепроницаемым слоем; два стула перед столом, помещавшимся в простенке меж окон; и хоть содержался этот стол в единственном числе, но по своей клеенчатой поверхности был тоже различимо двулик: правая сторона несколько чище левой. Правый матрас строго, по-солдатски, заправлен шерстяным одеялом, на левом такое же одеяло — скомкано.

Сели за стол. Потапов старался не смотреть Мишане в лицо, наводил зрачки на его грудь, на клетчатые, в застиранной, линялой ковбойке плечи, а когда в разговоре избежать лица было невозможно — смотрел в отчетливые, лишенные ресниц и бровей, постоянно открытые настежь глаза Мишани — серые с зеленцой, с деформированными, в рубцах недвижимыми веками.

Потапов «заходил» в это лицо постепенно, как в горячую воду. А затем, разглядев на лице Мишани бурую, рыжую в седине, бородку, частично маскировавшую рубцы, и вовсе осмелел. Минут через двадцать, вовлеченный в холостяцкое застолье, и вовсе забыл, что перед ним инвалиды, расслабил на шее галстук, повесил на спинку «отцовского», более сбереженного стула пиджак (для себя Шляпа принес табуретку из кухни). И вдруг…

— Слышь, бать, кого ты привел? Разуй глаза, старый. Разве похож он на третьего? При галстуке? И вообще… досконально!

— А на кого я похож? — миролюбиво улыбнулся Потапов Мишане. — На «десятого»?

— Третий — это когда у двоих на бутылку не хватает, ищут третьего, — решил пояснить старший Дронов.

— Слышь, бать, он же не пьет, не курит! Он же лизнул только из стакана. Смотри, бать, как он стакан держит, будто лягуху за лапу.

— Тебе, Мишаня, больше достанется, не заводись, — попытался успокоить сына Георгий Поликарпович и примиряюще, вкрадчивым движением запустил руку за сыновнюю половину стола с явным желанием прикоснуться к Мишаниной ковбойке.





От внимания Потапова не ускользнуло молниеносное движение Мишани в ответ на ласку отца: его пегая крючковатая кисть довольно-таки порывисто оттолкнула отцовскую руку, и та вновь, послушно и виновато, отползла за разделительную черту стола.

Старик, умасливая Мишаню, решил даже выступить с «номером»: встал из-за стола и невесело сбацал медлительную чечетку, приправив ее то ли частушкой, то ли стихами собственного сочинения: «Э-ха, нам бы булку ве-енскую да бабу деревенскую!»

— Если он такой хороший, не пьет, не курит, галстуки носит, пусть тогда сбегает за стекляшкой.

В долю войдет как положено, — продолжал пузыриться Мишаня.

— Остынь, сынок… Не прав ты, ежели по существу, н-да… в отношении Ивана Кузьмича. Он уже поспособствовал: на его пьем.

— А ты что же, за полдня не разжился? Темнишь, бать. Тогда ступай. Чтобы до семи как штык управился! А я картошечки поджарю.

— Послушайте, Михаил… не знаю, как вас по… Ах, да — Георгиевич! Я понимаю: не мое это дело в ваши обычаи вникать, и все же.

— Вот и хорошо, что понимаете. Лучше не надо ни вникать, ни возникать. Сейчас «ваше», на которое вы поспособствовали, иссякнет, и… уходите, досконально. Нам с вами не по пути, господин советский бюрократ!

Мысленно Потапов изготовился принимать от Мишани и не такие упреки. Рассиживать у Дроновых он не собирался, свой приход к Шляпе объяснял все теми же «колодочками», ностальгией по военному детству, когда такие инвалидные застолья были не редкость и где маленький Потапов находил для себя среди взрослых не только матерщину и скрежет зубовный, но и прекрасные песни, случайную ласку, дареный кусок хлеба, а главное — чарующую тревогу приобщения к взрослому образу жизни.

И все же поведение Мишани было для Потапова неожиданным, особенно поразило это Мишанино молчаливое отпихивание отцовской руки (на «бюрократа» Потапов, как говорится, начхал, бог с ним, с «бюрократом»). Там, в послевоенных застольях случались и не такие инвалиды, и на тележках, и просто «самовары», то есть люди вовсе без рук и ног, однако злоба их ежели и вспыхивала, то не оставляла по себе такого жуткого впечатления, она подразумевалась самим временем, была как бы негласно узаконена не так давно отшумевшей войной.

Что-то удерживало Потапова за чужим столом. Нет, не «колодочки», не «синдром благотворительности», скорей всего — тайна чужого мира, чужого образа жизни. Ему, вышедшему, так сказать, из «низов», представлялось, что он знает «их», от которых ушел; получив образование, вступив еще в институте в партию и заспешив на руководящих должностях вверх, работая парторгом, замом или теперь вот ди ректором, он, так ему казалось, постепенно удалился не только от себя прежнего, но и от людей не его круга, то есть, говоря откровенно, оторвался от жизни большинства и, что удивительно, оторвался, вовсе того не желая, по инерции вращения в «сферах». Сам уклад административного существования, график руководящей повседневности неизбежно отдалял его от гущи народной. И вот теперь эта «гуща» ударила ему не только в глаза, ноздри, уши, но и — в сердце. И уйти от нее, встать и уйти, было трудно, болезненно тяжко. Он знал, что уйдет, но именно сознание неизбежности ухода и не отпускало.

Поликарпыч, после того как Мишаня «попер» на Потапова, безрадостно приподнялся из-за стола, заскрипев протезом, не зная, что ему делать: идти за добычей одному или прихватив с собой от греха подальше Ивана Кузьмича? И тут инициативу попытался перехватить Потапов.

— Сидите, Георгий Поликарпыч. Кому надо, тот и сходит. А вам идти нельзя: вы старше нас и к тому же медленней ходите.

— Та-ак, значит, распоряжаться в чужом доме?! — затрясся было во гневе Мишаня, а Потапов решил: будь что будет, но хотя бы урок в защиту Шляпы, ветерана войны, инвалида, он сегодня преподаст, в первую очередь себе.

— Вот что, Михаил Георгиевич. Обижать отца не позволю. Давайте с вами договоримся, что так будет всегда. Отныне. Государство, партия берет вашего отца под защиту. Своеобразное шефство берет.

— Да ты хто такой выискался? — зашипел на него Мишаня. — Шефство оне берут… гады! Спохватились!

— Мишаня, цыц, говорю тебе, — рассердился Поликарпыч на сына и вдруг отчетливо притопнул протезом о доски пола. — Иван Кузьмич — это тебе не хто-нибудь, а директор обувной фабрики! Уважаемый человек!