Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 53



Были речи, тихие и громкие, с надрывом и слезой, была печаль светлая и дождливая, частная и всеобщая, неподдельная, воистину святая печаль. Оплакивали учителя, не просто «читавшего» предмет или проповедовавшего милосердие, но — являвшего это милосердие отчетливым, конкретным путем: жертвованием собой ради других, своим временем, знаниями, престижем, наконец собственным сердцем, которое и разрушилось преждевременно, так как не возлежало на уютном дачном диванчике, не вкушало пчелкин медок с приусадебного улья, а все это время болело… болело людскими хворями, исповедовало благороднейшее из беспокойств — любовь к ближнему, любовь к страждущему, при упоминании о которой в последнее время многие из нас стали не только скучать, но и морщить нос, а то и откровенно посмеиваться над этой «боженькиной» любовью.

Смею предположить, что под бетонными сводами ленинградского крематория никогда еще не звучали подобные надгробные речи — речи, в которых то и дело мелькали «запретные», жалкие словечки «рюмка», «пьянка», «бормотуха», «алкаш», «докатился», «запой», «антабус»… Было в этих надгробных речах, помимо естественной скорби, нечто клятвенное, священное, люди как бы цеплялись за уходящий (вот-вот опустят на подъемнике в «преисподнюю» крематория) образ дорогого им человека, хватались мысленно, как за спасательный круг, который на глазах неминуемо должен был пойти ко дну.

Были даже элементы забавного в речах, этакие невинные, без шутовского умысла, грустные экстравагантности. Например, один из седовласых, совершенный с виду уже старец, лет на пятнадцать старше усопшего, рассказал, что в испанском городе Балок, провинция Галисия, установлен мраморный памятник человеческой печени. В назидание любителям портвейна.

Здесь, на подступах к «пещи огненной», на огромных бетонных и, как ни странно, местами шатких, некачественно вмонтированных плитах крематория, наконец-то состоялась и моя встреча с Викентием Валентиновичем Мценским, моим невольным соавтором, героем и составителем «Записок пациента», которыми в свое время снабдил меня Геннадий Авдеевич Чичко.

Встреча с героем. Это ведь все равно что с самим собой встреча. С собой — небывалым. Дополнительным. Не с двойником, как это часто случается в литературе, а с собой — невероятным, которого ты якобы изобрел, а он — вот тут, собственной персоной, и не где-нибудь на вокзальной лавочке, не в стремнине всеобщего шествия по направлению к идеалу, а здесь, на грубых, бетонных плитах смертного «предбанника», под синим и бесконечно молчаливым, безответным небом предпоследнего дня августа, который здесь, на окраине великого города, бывает таким пронзительно-светлым, чистым, первозданно-невинным. У подножия мрачного мавзолея, за стенами которого унеслись дымом в трубу тысячи и тысячи душ, рассыпались золой множество ярчайших некогда умов, безоглядно любивших жизнь, детей, птиц, но как бы обескураженно замолчавших из-за того, что она, жизнь, в последний момент отвернулась от них, занялась другими созданиями, такими же яркими и красивыми, но еще не обескураженными.

В общем-то, Мценского я без посторонней помощи и не узнал бы. И не только здесь, у «врат аидовых» (врата райские с крематорием у меня почему-то не ассоциировались), но и просто в трамвае или на лавочке в сквере. В записках Викентий Валентинович о своей внешности высказывался крайне неопределенно, приблизительно. Разве что все тот же злополучный блейзер, пресловутый пиджачок с блестящими женскими пуговками, который и нынче, на похоронах, «присутствовал» на миниатюрных, весьма костлявых плечах учителя истории. Но ведь, согласитесь, такие пиджачки еще ни о чем не говорят. Нет, Викентий Валентинович не выглядел этаким плюгавым сморчком: все у него имелось — и вышепоименованные плечи, которые были прямы и достаточно широки, соразмерно невысокому росту Мценского; наличествовало и определенное количество мускулов на руках и ногах; крупная, слегка вытянутая голова с лицом рельефным, броским, в резких морщинах, с «внимательным», как бы прислушивающимся носом; глаза серые, с явной веселящей взгляд зеленцой, брови темные, лохматые, «союзные», то есть сросшиеся с детства. Бурых волос на голове предостаточно, хотя и седых не меньше, причем седина была не рассыпанной, а гнездилась островками, отчего вся прическа выглядела пегой; рот был широким и при улыбке напоминал лошадиную гримасу: верхняя губа задиралась к носу.

Одной из умозрительных, трудноуловимых примет лица да и всего облика Мценского была для меня некая особенность скорее нравственного, нежели физиологического происхождения, а именно: способность таких людей сохранять до глубокой старости моложавость, а точнее — печать молодости, владеть так называемым «первым лицом» в отличие от людей, меняющих лица на жизненных этапах, способность сохранять даже не столько следы былой телесной красоты, сколько «процент» внутренней неиспорченности. Молодость проглядывала в этих лицах как запахи лета в сушеной малине, как воспоминание о нездешних, южноамериканских страстях в аромате перемолотых зерен кофе. Такое лицо, такой образ хранили в себе приметы личности. И человека по этим приметам всегда можно было узнать, даже по прошествии многих лет после знакомства с ним. Даже по прошествии жизни этого человека. И еще: в таком человеке всегда было возможным в какой-то мере воскресить его прошлое, то, как выглядел он в детстве, юности — всегда. И таких лиц много. Или немало. Стоит лишь внимательно к ним приглядеться, и вы убедитесь, что человек просматривается вдаль, до истока, как просматривается любая из живых рек на лице земли.

Вот только зубы… Мценский, когда меня подвели к нему, растерянно улыбнулся. Зубы! Откуда они у него, такие белые, цельные? В своих записках он определенно заявлял, что зубы на дороге выпадали в первую очередь, прежде волос и ногтей. Улыбнулся мне Викентий Валентинович уже после невыразимо тоскливого и тошного, холодного ритуала, после невыносимо-скучной речи служителя крематория, после магнитофонной, какой-то зачуханной отходной музычки, после всей этой вымученной сдержанности и сведения в прискорбную мину лицевых мускулов в процедуре прощания. Прикрывая белозубый рот трясущейся ладонью, Викентий Валентинович заговорил со мной, невнятно выдавливая из себя тяжелые, как бы с примесью погребального словесного железа фразы:



— Вот, ж-жубы вштавил, мошты. Не привык еще. Так што ижвините. Полный рот дикчии.

Мценский тут же, на бетонной дороге, ведущей от крематория к городу, познакомил меня со своим сыном:

— Шын мой Игорек. Воевал в Афганистане.

Можно было и не объяснять: на сереньком, под иностранный твид, спортивном пиджачке юноши из-под правого пиджачного отворота выглядывала алая звездочка боевого ордена. Да и лицо парня, наполовину обгоревшее, как бы несущее на себе разом обе сакраментальные печати бытия — жизни и смерти, — в соседстве с Красной Звездой говорило о многом.

Возле нас троих остановился похоронный автобус, битком набитый «участниками», со скрежетом открылась передняя дверца: нас приглашали. Но Мценский, приложив руку к груди, вежливо отказался от услуги, благодарно махнув шоферу рукой несколько раз: езжай, дескать. Мне тоже захотелось немного развеяться, пройтись, благо погожий день заманивал, не отпускал. Игорек, видимо, все еще сторонился тесного, лоб в лоб, общения с людьми в транспорте, на собраниях, когда тебя пусть и не станут нагло, в упор разглядывать, предупредительно отвернутся даже, и все же… а потому, не раздумывая, присоединился к нам. Автобус, изрыгнув сизое облако перегара, покатился, гулко считая широкие расщелины в стыках бетонки.

Сдержанно, двумя-тремя словами помянув Геннадия Авдеевича (распространяться о покойнике не хотелось — все-таки свежая рана, что ни говори, сама по себе саднит), решил я тактично, на полном серьезе, повести речь о «Записках пациента» и прежде всего сообщить о том, что Геннадий Авдеевич передал мне записки во временное пользование, потому что я, в некотором смысле, сочиняю, и прочая, и прочая.