Страница 9 из 68
Вчера опять «новый» заходил.
— Мокро у вас в загородках, — сказал он, нахмурившись.
— Как у свиней, — ответила Алине, поджимая губы, — простыни подстилать не собираюсь.
Он пристально посмотрел на Алине и ушел, не сказав ни слова.
Да и что он может сказать? Алине сердито посмотрела ему вслед. «Привези несколько возов соломы — тогда и требуй, чтобы сухо было. Но где он солому-то возьмет, — давно скотине скормили… колхозным коровам, видно, солома больше по вкусу, чем сено и клевер! — зло усмехнулась Алине. — Нет, я из-за ваших свиней с ума сходить не стану, как Ирма Ванаг… И не ждите этого!»
Она хлестнула хворостиной свиней — те с визгом лезли на загородку, — налила в корыто пойла и пошла мыть руки.
Хотя было уже после обеда, солнце все еще безжалостно пекло. Даце перепрыгнула через канаву и быстро пошла по неровному полю, покрытому пестрым цветочным ковром. По ногам ее били мягкие серые полевицы.
На сердце было тяжело из-за мрачного настроения матери. Ох, если бы можно было жить легче, веселее — как другие… Даце понимала скорбь матери о брате, но этому никто не мог помочь. А мать порою вела себя так, словно в ее горе виноват весь мир, и Даце тоже. В конце концов, брат сам виноват. Даце тогда была еще маленькой и не понимала, почему Теодор должен был бежать. Теперь она знала, что он бежал зря. Остался бы — никто не тронул его. Теодор не сделал ничего плохого, он удрал от Советской Армии только по глупости, как и многие другие. Водился с Артуром Скайстайнисом, тот и запугал его… Артур-то знал, конечно, чье мясо съел, ему нельзя было оставаться.
Устав от быстрой ходьбы, Даце приостановилась на узком мостике через речку. Поставила грабли и бидон, развязала сползшую на затылок косынку и, смотрясь в воду, поправила волосы. Опустив руки, стала разглядывать свое отражение. Некрасивая она, конечно, некрасивая. Лицо красное от загара, брови светлые, фигура неуклюжая. Даце тяжело вздохнула — откуда взяться грации, когда ты весь день таскаешь коромысла с полными ведрами, охапки сена, полешь огород и должна даже дрова колоть… с тех пор, как умер отец. Как-то она подкрасила брови, но они выглядели такими чужими, что краску тут же пришлось смыть.
Даце с грустью смотрела в воду. «Нет, — сказала она себе с горечью, — мне уже ничего не поможет… Я некрасивая и никому не нужна. Ему, наверно, тоже нравятся такие, как Валия Сермулис, — ревниво подумала Даце. — Та ни разу этим летом на лугу не была — сердце, вишь, слабое, а в Женский день в Доме культуры ни одного танца не пропустила. Красивая она, это верно, волосы причесаны, ручки холеные, на ногах замшевые туфельки». Куда уж Даце тягаться с ней!
Почему у нее такое неспокойное сердце? Почему она не может быть гордой и не думать о человеке, который не думает о ней? Жила бы своей жизнью, делала бы свою работу и с поднятой головой, даже не глядя в его сторону, проходила спокойно мимо. Она, конечно, проходит мимо, не смотрит, но сердце болит и болит. А как трудно жить с неспокойным сердцем. Какое ей дело до того, что он на балу пригласил несколько раз Валию, а не ее. И хорошо, что не ее, потому что она не бог весть как танцует, да и не хотела… ведь интереснее посидеть в сторонке и посмотреть на других. Но потом она шла домой и плакала. Ночью можно и поплакать, ночь не выдаст, но если бы кто-нибудь узнал, то было бы стыдно.
В речке плеснула рыба — взболтнула тихую воду, и отражение Даце смешно исказилось. Она выпрямилась, взяла грабли и бидон и быстро пошла.
Неподалеку, на пригорке, прятался в деревьях Дом культуры. Зимою Даце брала там в библиотеке книги. Она и теперь с удовольствием почитала бы, но не выпадало ни одной свободной минутки. Все-таки надо как-нибудь вечером сходит туда — говорят, что приехала новая библиотекарша, организует хор. Даце завидовала девушкам, которые учатся петь или играть на сцене. Она понимала, что для сцены надо быть куда видней и поворотливей, чем она, — такой, как секретарша сельсовета или учительница. Куда уж ей, Даце, на сцену… Но петь она могла бы. Только мать и слушать не хочет об этом.
Даце не хотелось ссориться с матерью. И временами на сердце у нее становилось непонятно тяжело, и она чувствовала себя такой одинокой, будто была совсем одна среди этих лесов и полей. Но это находило на нее только дома. На людях, в поле или на лугу Даце менялась. Становилось легко и радостно на душе, хотелось петь и смеяться. Вот и теперь, увидев приближавшихся с другой стороны луга Ирму Ванаг, Дарту Межалацис и Себрисов с дочкой и сыном, Даце оживилась.
— Ты тоже пришла? — заговорила она с Ирмой. — А на кого хлев оставила?
— На дочек, — ответила Ирма, — они у меня смышленые. А доить сбегаю.
У Дарты Межалацис была астма. Запыхавшись от жары и ходьбы, она сердито говорила:
— Если другие так… то я завтра тоже не приду. А то словно дура какая. Я тоже больная. Что она воображает: девка — кровь с молоком, а валяется на солнце… Забралась бы куда-нибудь, чтоб людям не видно было, а то разлеглась посреди сада напоказ. Тьфу!
— Я буду брать большими охапками, — сказала Даце Виолетте, — а ты иди за мной и подбирай, что останется.
Девочка на солнце загорела, как цыганка, золотистые волосы ее так и блестели.
— Знаешь, Даце, — сказала Виолетта, — я сегодня начала читать очень интересную книгу. Ингрида сама принесла. Про Пугачева. Читала?
— Нет, — отозвалась Даце, волоча большую охапку сена.
— Дам тебе… Хочешь?
— Ладно… когда прочтешь. Ты ведь быстро читаешь?
— Когда придет председатель, надо ему сказать, — подговаривала Дарта Марию Себрис и остальных. — Мы так не согласны. Какие это права у мамзель Сермулис, чтобы в поле не ходить? А нам не трудно? Коли бригадир с ней управиться не может, то пускай сам председатель.
— Бригадир? — засмеялась Межалацис. — Управится он! Потанцевать с ней он может.
Даце бросило в жар. Она низко опустила голову, чтобы другие не видели ее лица, и отошла подальше.
Постепенно вставала копна за копною. Воздух заполнился запахом сена. Точно крохотные акробаты прыгали сотни кузнечиков. Под ногами сердито жужжали встревоженные шмели.
Приехали председатель, бригадир и старый Смилдзинь. Бейка засучил рукава рубашки и принялся накладывать сено на телегу. Кинув взгляд на небо, он крикнул остальным:
— На западе собираются какие-то тучки, но если пойдет дождь, то не раньше ночи. Это сено мы еще уберем.
— Тучки эти не к дождю, — понимающе сказал Себрис, тоже посмотрев на небо.
Атис Рейнголд вдруг бросил вилы и, склонившись к оставленному на меже пиджаку, достал из кармана что-то белое и подошел к Даце.
— Чуть не забыл… почтальон для вас письмо принес.
Даце взяла конверт и растерянно, с недоумением посмотрела на иностранные марки и печати. «Ошибка, — решила она. — Нам никто не пишет. «Индрикису Цауне»… отцу. Вот уже три года, как он умер». С еще большим недоумением она рассматривала незнакомый почерк и почтовый штемпель: «Оттава».
Алине пошла на кладбище, расположенное неподалеку на холме, среди густо растущих деревьев, и, опустившись у могилы мужа, окучила и полила недавно посаженные анютины глазки. Потом прибрала могилы матери и отца и села на скамейку под березой, ветви которой свисали почти до самой земли. Вокруг было тихо и спокойно, посвистывали птицы, пахло цветами и кладбищенским песком. Лежал бы тут и Теодор, были бы все вместе. Но он сложил голову на чужой стороне, и уже никогда рука матери не украсит цветами место его упокоения. Как это жестоко, бесчеловечно, и никому до этого нет дела. Только сердце матери болит. Судьба неумолима, уже ничего нельзя изменить.
Алине подняла облипшую песком руку и смахнула слезу. Где-то внизу, на дороге, прогрохотала телега. Багряное солнце опускалось над лесом. Пора идти. Алине вздохнула и пошла домой.
Даце ждала прихода матери возбужденная и радостная. Она бегом кинулась навстречу и протянула руку с чем-то белым.