Страница 139 из 140
В сенях у меня лежали картофельные лепешки, припасенные на завтра. Я кинулся за ними, чтобы отдать их матери.
Снял с полки глиняную миску, заглянул. Лепешек было немного — штук пять. Но они пахли, сильно пахли маслом и пригоревшей мукой, и от этого запаха у меня замутилась голова.
Я ведь тоже был голоден. И я был мальчишкой, — одиннадцать лет.
Не знаю, сколько простоял я так, прижимая к себе миску. Холодная, она жгла руки.
Не знаю… Я бы, наверное, не отдал лепешки, если бы смог их тогда съесть. Но я не смог — в горле комом стояли, рвали грудь слезы…
Эта ночь выдалась непогожей; до рассвета в печной трубе дудел ветер, было слышно, как он скрипит желобом под стрехой и с треском рвет с крыши гнилую дранку.
Поутру, идя на реку, я увидел на тропке молоденького галчонка. Наверное, он выпал ночью из гнезда.
Я принес его на двор, пустил с рук. Летать он еще не умел, только припрыгивал и махал растрепанными крыльями, на которых торчали белые дудки неотросших перьев.
Я смотрел на него и уже прикидывал, чем бы его покормить. А после — внезапно, будто натолкнувшись на эту мысль, — я подумал, что ведь галчонок-то сам — тоже е д а.
Ну конечно, я же слышал: галок едят. Значит, можно и этого…
Я бросился в сени. Топора не оказалось — где-то оставил. Но ждать, искать я сейчас не мог.
Под руку подвернулся валявшийся кнут — ременный, плетеный, на длинной березовой рукоятке. Я схватил его и плотно зажал в кулаке.
Увидев меня над собой, галчонок не испугался. Он осел на хвост и широко раскрыл сухой, будто деревянный клюв. Он даже закрыл глаза и так — тянулся, тянулся ко мне, вертя головой.
Кнут просвистел в воздухе звонко и жестко. В конец ремня была вплетена проволока.
Я ударил раз, другой и рывком отвернулся, чтобы не видеть, как галчонок трепыхается на песке.
Днем я долго не решался взять его в руки. Он лежал под крыльцом, и было страшно видеть, как по смятой кучке перьев ползают мелкие земляные муравьи.
Мы съели этого галчонка. Мать сказала, что мясо белое, словно у курицы.
А вскоре я пошел на охоту. Знакомый старик инвалид позволил мне взять его ружье и набил несколько патронов. Был уже конец весны, и старик перестал ходить на тетеревиные тока. Но я все-таки засел в шалашку.
Она была поставлена на озимом поле, неподалеку от березового леска. Деревья недавно развернули листву, и воздух до того был пропитан ее запахом, что казался липким.
Крупная, еще не обитая ветром роса лежала на траве. Было холодно, и у меня закоченели руки, державшие ружье. Ток пустовал. Мне уже захотелось, чтобы поскорей взошло солнце и можно было бы идти домой.
Солнце взошло. Лучи ударили по макушкам берез, разбились в медные горячие брызги. Потом эти брызги стали опускаться, они осыпали нижние ветки, стволы, кустарник. Легкий дымок пробежал по траве, и сразу она зажглась белым стрельчатым огнем, — это засверкала роса.
Сказочный, переменчивый свет преобразил все вокруг. Березняк словно горел и не мог сгореть в неподвижном пламени. Крошечные радуги вставали и опадали в траве.
Тогда-то и появились тетерева. Нет, это были не тетерева… Жар-птицы, такие, как снились в детстве, вдруг опустились на землю. Они словно купались в этом пламени, и быстрые огоньки вспыхивали и гасли на их витых, отливавших синевой перьях.
Но я не досмотрел сказку.
Я вспомнил, зачем я пришел сюда. И тотчас будто накатила грязная, тяжелая тень. Чудес не было.
Передо мной — мокрое овсяное поле, и на нем — мясистые петухи, сшибающиеся друг с другом. Их надо убить. Чем больше, тем лучше.
И я бил их осторожно и хитро, и глаза мои уже не видели ничего, кроме мушки в прорези да петушиного бока, куда надо всадить заряд.
И когда вечером обрадованная мать ощипывала петухов, я был спокоен, доволен и сказал, что можно не скупиться, потому что я пойду на охоту опять и принесу чего-нибудь еще.
И я ходил на охоту, — в те годы невольно, из нужды, а позднее уже просто так, без особенной надобности. И если случалось пристукнуть козлушку, лисенка, птицу какую-нибудь, — нет, мне их не было жалко.
Сказка моя от меня ушла, а ведь только в сказках опускает охотник ружье, когда слышит голос медведицы: «Пожалей моих малых детушек»… Я детушек не жалел.
Мы вернулись в свой город перед концом войны. Я поступил работать на завод и вскоре стал забывать, как хаживал когда-то в лес. Пришлось учиться другим ремеслам.
Вновь настало лето. Я работал тогда каменщиком. Впрочем, у нас почти все были каменщики — завод едва начали восстанавливать.
В середине заросшего бурьяном пустыря лежали разваленные бомбой стены цехов. Мы разбирали их на кирпичи.
Весь день на дворе стоял грохот: вперебой кувалды стучали по кладке, вздымая розовую скрипучую пыль. При такой работе перестаешь думать и чувствовать. Замахиваешь кувалду за плечо, бьешь и снова замахиваешь, — качается небо, качается земля, и только иногда остановка, чтобы сплюнуть с губ красную слюну.
Внезапно грохот обрывается. Непривычная тишина заливает уши, будто нырнул в воду. Это — обед. Помывшись в железной цистерне, уходим к забору и ложимся у заросшей воронки. В обед мы всегда спим.
Печет солнце; сквозь пыльный воздух оно кажется маленьким и колючим. Чтобы укрыться от него, я переползаю в тень. Щекой прижимаюсь к земле.
Перед глазами — спутанные, блеклые стебельки травы. Они подрагивают от моего дыханья.
Ползет по травинкам серенькая букашка, перелезает со стебелька на стебелек. Я веду за ней взглядом.
Стебель длинный. Он разматывается вверх долго, — прямой, скучный, как суровая нитка. И вдруг взгляд наталкивается на цветное пятно. На конце стебля — голубой колокольчик. Сверху он тоже присыпан пылью, а снизу еще не потерял чистоты. Видно, как просвечивают вырезные лепестки. Из-под них торчит пестик — смешной такой, желтенький язычишко.
Я прислушиваюсь.
Колокольчик звенит.
Мои уши, огрубевшие от грохота, еще плохо слышат его песенку, но я догадываюсь, какая она. Вдруг исчезает двор, битые кирпичи, ржавое железо, я иду по утреннему лугу, к босым ногам прилипают семена-веснушки от метелок высокого щавеля, кричат стрижи, и маленькие радуги встают и опадают передо мной, рассыпаясь огоньками в траве…
Я не заснул в этот обед. И до вечера стояла у меня перед глазами чашечка колокольчика, прошитая тонкими жилками.
После работы я вновь пошел к забору. Цветка не было. Или кто-то сорвал его, или просто вдавил сапогом в песок. Я пожалел не только об этом цветке, а и еще о чем-то, пока не осознанном, непонятном, едва пробудившемся…
Ночью мне захотелось побродить по улицам. Рябая желтая луна стояла в небе. При ее свете холодным свинцовым блеском мерцали крыши домов и булыжная мостовая.
Еще не было снято затемнение, ни один фонарь не горел, не светились окна. Пустынной и мертвой казалась улица, и странные, мертвые звуки слышались порою на ней. В коробках разрушенных домов что-то стонало, свистело; сыпалось битое стекло, скрежетал оторвавшийся железный лист…
Мне захотелось уйти подальше, посидеть где-нибудь в саду. Я отыскал небольшой скверик, присел на белеющий в сумраке теплый и сырой пень. С близкой реки порывами накатывал ветер, трепал редкие кусты. Прошлогодние листья скреблись и шуршали на дорожках. Но сквозь этот шум опять пробились какие-то странные, мертвые звуки — не то гуденье, не то протяжный тоскливый скрип.
Я поднялся и шагнул за кусты. Там, на месте газонов и цветников, чернела голая земля, разбитая на крохотные, кривые грядки. Сквер был перекопан под огороды, так же, как почти все городские сады.
Участочки были отделены друг от друга ржавыми кроватями, проволокой, обрезками жести, трубами. Ветер путался в этих уродливых загородках, раскачивал их — и слышались те же звуки, что и в мертвых домах.
Потом была еще весна и еще. Однажды я шел с завода домой. Долгий закат дымил над городом. Только что прошумел дождь, еще бренчали капли, падая с карнизов, и синие лужи на мостовых курились паром.