Страница 138 из 140
А в зрительном зале вновь докипал, волнами перекатываясь, нетерпеливый разноголосый шум, хлопали кресла, пиликали в оркестре, будто вскрикивали, жалуясь; начал свет гаснуть. Невидяще посмотрела Лера на автора, пробежала в кулисы, стала на выходе. Зазвучал оркестр и как бы приподнял, повел за собой по ступенькам на сцену.
Сколько бы раз ни поднималась она по этим ступенькам, все равно было страшно, внутренняя дрожь захлестывала, и надо было скорей выбежать, скорее, и начать говорить, начать жить на сцене.
Она видела изнанки кулис, незакрашенную сторону декораций, где крупно и небрежно написаны черные номера; видела пожарника, дремлющего на стуле, ожидающих выхода актеров, Митеньку Грызунова с фотоаппаратом через плечо; видела гигантский провал зрительного зала, освещенные первые ряды, головы и плечи, программки в руках, а дальше, в табачно-дымном серебристом сумраке, будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на голубом; она подумала, не выстрелит ли мальчишка — он опять может выстрелить, — и тотчас забыла об этом.
Опять она была на реке, деревенская девчонка семнадцати лет; прибежала на свиданье, тайком прибежала, все бросив… Ждала его нетерпеливо, а он не приходил. Было ясно теперь, что он обманывает, только она верила и надеялась. Мучилась, кидалась на каждый звук шагов, считала минуты и, когда уже невозможно стало молчать, вновь спросила потрясенно, как первая женщина первый раз на земле:
— Да что же это, что же это такое — любовь?..
ВОЗВРАЩЕНИЕ СКАЗКИ
Выстрел звучит не раскатываясь, коротко.
Впереди, за кустами бересклета, — слабый, почти ребячий вскрик. Темное пятно бьется на земле, едва видимое сквозь ветки.
— Есть… — с натугой выдыхает Димка, поворачиваясь ко мне. — Точно врубил ей, стер-рве…
Я мельком вижу его глаза — круглые, оловянные, еще не отмякшие от напряженья.
Через просеку он идет в кусты.
Козлушка — маленькая дикая коза — лежит неподвижно. В судороге заломлена ее тоненькая шея, копытца зарылись в жухлую листву. А на груди — несколько темных рябинок, из которых падают на землю медленные, тягучие, будто резиновые капли…
Неправда, что кровь пахнет. Она не пахнет. Но все время, пока мы связываем козлушке ноги и, чтобы легче было нести, продеваем палку, — я то и дело сплевываю. Во рту солоноватый, вяжущий привкус, от которого никак не избавиться.
На привал вскоре приходят и остальные охотники. Я слышу, как сразу же начинается шум, ругань, — на Димку кричат, отбирают у него ружье, он оправдывается скрипучим, визгливым голосом…
Мне не хочется быть сейчас вместе со всеми. Подстелив ватник, я ложусь в сторонке. Вечер тихий и теплый, но мне почему-то не согреться, во всем теле зябкая, противная дрожь.
…Вчера я видел такую же козлушку возле ручья. Может, это была та самая, что нынче убита Димкой. А может, и другая, не знаю.
Перед заходом солнца я сидел на берегу. Было совсем тихо, все застыло, затаилось, и только рыхлый вечерний туман растекался из низин.
Я не услышал, а только увидел ее, когда она была уже совсем близко.
Среди белесого ивняка мелькнула желтая тень. В просветах показались ноги, спина. Затем, будто без звука перелетев через кусты, вся она выросла на берегу — кургузенькая, легкая, с высоко поднятой головкой.
Осторожно, как на цыпочках, она переступила по камням и стала пить, смешно наморщив черную верхнюю губу.
А потом долго прислушивалась, окаменев над водой. В темной заводи ясно виднелось ее отражение. Оно подрагивало, колыхалось, будто дышало.
Так и стояли две сестры-козлушки: вздрагивающая в воде и неподвижная на берегу.
Можно было выстрелить. Я бы успел.
Но я не поднял ружья, замер, оставил в себе живыми одни глаза.
Это было так удивительно и чудесно — в нескольких шагах от себя видеть пугливую, трепетную душу леса.
Вот она исчезнет сейчас, и уже совсем другими будут и этот ручей, и кусты, и деревья, и сам туманный воздух, — они опять станут спящими, онемеют, замкнутся…
Я не поднял ружья.
Я смотрел до тех пор, пока она не повернулась и не пропала в редком кустарнике.
И вот теперь эту встречу перечеркнуло другое: ружье у Димкиного плеча, слабый вскрик на просеке, заломленная в судороге шейка и те черные капли, что медленно и вязко падали на землю.
Я не успел помешать Димке. Впрочем, нет, — наверное, я бы успел. Я мог бы подбежать и рвануть ружье в тот миг, когда ударил выстрел.
Но я не сделал этого, замешкался, растерялся. Все было неожиданным и в то же время слишком знакомым, ведь совсем недавно я поступил бы так же, как Димка; сколько раз я вскидывал ружье, не рассуждая; для чего нужен мой выстрел; сколько раз лежала у моих ног бесполезная, жалкая, никому не нужная добыча…
Самого себя увидел я на месте Димки — и не сумел помешать выстрелу.
В минувшую войну нас, школьников, увезли из осажденного города в лесную северную область. Год я прожил в детском доме. Потом приехала мать, взяла меня к себе.
Может, в иную пору и не родилось бы у меня никакой привязанности к природе. Гонял бы я с мальчишками в футбол, строил бы планеры да приемники. Но вышло иначе.
Жилось нам тогда худо. Мать приехала больная, на службу ходила через силу. А надо было как-то держаться и жить. До водяных мозолей я копался на огороде, рубил дрова, носил с реки воду. А летом почти всякий день шел в лес — по ягоды, по грибы. И шел не весело, не для прогулки, а словно на работу, потому что знал — если воротишься пустой, так и есть будет нечего.
Я не любовался природой. Я изучал ее, как изучают нелегкое ремесло. Мне надо было знать лесные приметы, чтобы не заплутать в чаще, и я научился запоминать их. Мне требовалось знать, где какая ягода растет, где какой гриб водится, и я привык отыскивать их наверняка. Мне надо было кормиться в лесу, и я узнал вкус березового сока, пестышков и птичьих яиц.
Я не представлял тогда, что можно восхищаться зарослями иван-чая на вырубке или первым теплым и ленивым снегом. Для меня иван-чай был признаком близких малинников, а первый снег означал, что грибы сошли и в лесу можно встретить лишь стайку опят, которые держатся до самых заморозков.
Я посмеялся бы, если б мне сказали, что я не забуду кипящих под ветром березняков, шепота слепых дождей в траве и стеклянной тишины осени, когда палый лист в лесу ложится огненными кольцами вокруг стволов…
Порою мать по неделям не бывала дома. Она служила в райисполкоме, а оттуда всех служащих часто рассылали по колхозам — проводить посевные и уборочные кампании.
Я оставался хозяевать в одиночку.
Сам топил печь, варил еду, прибирался в избе. А когда уже невмоготу было ждать — выбегал за околицу.
Забравшись на сруб старой кузни, я смотрел за реку, на большак. Безлюдный, зеленевший от подрастающей травы, он пропадал вдали.
Оттуда, отцепившись от каемки лесов, всплывали в небо тяжелые облака. Их тени, изгибаясь на холмах, медленно накатывались на деревню. Мне казалось, что они с шипеньем гасят солнечный свет, как грязная вода.
И еще мне казалось, что я слышу, как в той стороне неумолчно гудит и стоном стонет земля. Там был фронт, совсем близко.
Обычно мать возвращалась под вечер. Обойдя несколько деревень, она уставала так, что сразу не могла подняться на крыльцо, присаживалась на приступку и отдыхала, свесив на грудь голову в пыльном, выгоревшем платке.
Однажды она вернулась особенно поздно. Из простывшей печи я вынул еду, выставил на стол. Сварены были пустые щи из крапивы. Не снял платка, мать опустилась на лавку и, сгорбленная, сжавшаяся, стала жадно есть прямо из чугунка. Она спешила и даже не замечала, что по морщинам у ее рта течет жидкий зеленый навар.
Я не мог на нее глядеть. В горле стало душно и горячо. Я знал, отчего так голодна мать. В деревнях, у людей, которым в тяжкое это время тоже не хватало еды, она не решалась взять даже куска хлеба, хоть и звалась грозным именем уполномоченный исполкома.