Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 81



Вчера посетили усадьбу немецкого земледельца. Двухэтажный хаус с каменным крылечком (ежедневно ступеньки моются с мылом), огороженное проволокой пастбище с тучными коровами (доставлены из Голландии), силосная башня, подвесная дорога для уборки навоза. Бауэр Штамке горделиво поводил рукою, демонстрируя образцовое хозяйство.

Наверняка Штамке принимал не первую экскурсию, он изъяснялся затверженными фразами, как попугай. И получал небось помесячную оплату за труды на пропагандистской ниве. Закончив обзор достижений, Штамке, по заведенному ритуалу, повел гостей отведать жирного немецкого молока. По пути к дому Пашковский из любопытства заглянул в какой-то сарайчик. Аккуратный такой, живописный сарайчик, поставленный чуть поодаль от дорожки, среди цветущих желто-голубых люпинов. Пашковский открыл дверь, и было заметно — оторопел. Даже он, мерзавец, оторопел.

В живописном сарайчике, на тюремных нарах, жались какие-то изможденные существа, неопределенного пола, неопределенного возраста. Спустя минуту или две Ермолаев понял, что это девчонки. Молодые девчонки. Рабыни, пригнанные с восточных территорий и работающие теперь у бауэра Штамке. Когда прибывала экскурсия, Штамке их загонял в сарай, чтоб не оскверняли ландшафта.

— «…Я читала Ленина, я читала Сталина, что колхозная дорога для деревни правильна!», — пропел Пашковский частушку. Он бодрился, ерничал, но и в его пакостной душонке что-то дрогнуло.

Пропаганда подействовала. Вот он, эффект.

Не возьмут в толк абверовские мудрецы, что черного кобеля не отмоешь добела, что враньем не спасешься и что если военная машина засбоила — это и всей пропаганде гроб.

Возя питомцев по Берлину, подвыпивший Ермолаев не стерпел и нарушил инструкцию. Когда свернули на Принц-Альбрехт-штрассе, показал:

— Дом номер восемь. Гестапо.

Еще через несколько кварталов снова показал!

— «Колумбиахаус». Тюрьма гестапо.

Увидел в зеркальце вытянувшееся, оплеснутое невольным страхом мурло Пашковского и впервые почувствовал удовлетворение.

Тошно ему было, невмоготу ему было в Берлине. Не хотелось идти домой, встречаться с родней. Опостылел сынок-оболтус, и теща, и все эти престарелые дядюшки, троюродные бабки, черт бы их драл… Тоже ведь — ни одного лица, сплошные маски да хари. Паноптикум. У сыночка с губы слюни текут, скуден рассудком — был зачат по пьяному делу. Скуден рассудком, однако — женился и привел в дом родственничков жены. Увеличился табун шамкающих старух и старикашек, раскладывающих пасьянсы, вспоминающих о петербургских балах и раутах, удивляющих непостижимой, патологической прожорливостью… Цвет белой эмиграции.

Десять лет назад умерла Катя, жена. И даже на смертном одре лежала она с мученическим выражением лица, словно говорила: не трогайте больше, оставьте в покое… А Катя до самого горького еще не дожила. Еще не давило безденежье, еще впереди было вступление дворянина Ермолаева на службу в немецкую разведку. Настоящий-то позор ждал впереди…

Как вышло, что сделался дворянин Ермолаев предателем родины, наемным убийцей, омерзительным даже самому себе? Ведь никто же, никто в его судьбе не виноват — волен был иначе распорядиться жизнью. Не смог.

Приоткрой ему кто-нибудь двадцать пять лет назад завесу над будущим, Ермолаев тотчас пустил бы пулю в лоб… Лучше сдохнуть, чем медленно скатываться на зловонное дно. Может, он и сейчас бы шлепнул себя, — попытавшись не струсить в последний раз, — но подоспел Клюге с новым заданием.

А с этого задания бывший дворянин Ермолаев не вернется. Теперь все едино…

В последний берлинский вечерок, согласно программе, отужинали в ресторане. Сверх предусмотренных и оплачиваемых абвером напитков Ермолаев распорядился, чтоб подали водку. Настоящую, русскую. И официант, вдохновленный хрусткой купюрой, расстарался-таки, принес настоящую…

— За наше счастливое отбытие, соколики! — сказал Ермолаев.

Пил и чувствовал, что не берет водка. Не берет и родимая, неподдельная. Сейчас бы спиртику дернуть. Спиртяшки. «Спиртуозуса от морозуса» — как пошучивали некогда субалтерн-офицерики. Да жаль, не достанешь тут спирта. Не употребляют немцы. Что русскому здорово, то немцу смерть…

Воронин пил мало, берегся, вражина. Пашковский же белел, пьянея, катал желваки на скулах.

— Ну, дорвусь я до своих знакомцев когда-нибудь, дорвусь… Помню лагеречек, где срок тянул. С гражданином начальником охота встретиться, ласку его припомнить.

— Бежал? — спросил Воронин.

— Что ты, Санечка, оттуда когти не рвут. Я на фронт выпросился, все чин чинарем, гражданин начальник мне рукопожатие сделал. Надеюсь, грит, достойно смоете, и так далее… Сам одноглазый такой мальчишечка, строгий, подбородочком шевелит… Ой же и охота поговорить с ним!

Наслаждаясь тем, что можно не скрытничать, можно распоясаться, Пашковский почти наяву видел эти будущие встречи, с неожиданным актерским талантом изображал всех действующих лиц, менял голос, показывал, как будут испускать дух его «знакомцы»… Воронин сидел будто каменный. А Ермолаев все наливал, наливал водку, пил не закусывая. И не помогала водка.

Вернулись в санаторий доктора Магалифа ввечеру; полковника не было. Находился в Риге.



Ермолаев отпустил питомцев на отдых, прошел к себе во флигель. Был там запасец спирта, тщательно хранимого на черный день. Ермолаев извлек плоскую флягу, растворил окошко, сел на подоконник.

Луна катилась в дымных облаках, чернели шапки сосен, море поплескивало, сиренью пахло. Благодать.

Он знал, что сейчас сделает, — этой вот ночью, накануне отлета. Только следовало выпить. Хорошенько дернуть «спиртуозуса».

Итак, прожито пятьдесят лет.

«В двадцать лет красы нет — и не будет, в тридцать лет жены нет — и не будет, в сорок лет ума нет — и не будет»…

А если ничегошеньки нету в пятьдесят? Ровным счетом ничего — пустота семо и овамо? Торричеллиева пустота?

Что ж, добьем остатки надежд. Даже те, в которых сам себе не признавался, боясь задуть слабенький огонек. Ничего нет, и тебя не будет.

Сиять, катиться этой луне, зеленеть соснам, шуметь синю морю. А ты не завидуй их бессмертию, рано или поздно все равно наступил бы карачун, так что — смирись. И давай-ка гульнем напропалую, ни о чем не скорбя, ничего не жалея.

Даже и в теперешнем твоем состоянии сокрыта прелесть. Позволено все. Попирай божьи и человечьи законы, для тебя нету судей, нету всевышнего.

Сукин он сын, этот всевышний. Я б тебя встретил на узенькой дорожке, гражданин всевышний. Припомнил бы твои ласки.

Перехватывает дыхание «спиртуозус». Он-то действует, он берет помаленьку. Прекрасно. Еще добавить, и можно идти.

Она соблазнительна. В тургеневском духе канашка — ей бы воланчики, кружавчики, шляпку с белою лентой. Гроздь сирени на раскрытую книжку. Немчура тупая не понимает, обрядили в кисею, и пропал пикантный контраст.

А соль-то, зерно-то именно в этом контрасте: снаружи тургеневская чистота и мечтательность, а внутри — подленькое, скверненькое. Продажненькое.

Спит сейчас. Не ждет в гости. Видит сны о далекой родине…

Ермолаев тяжело слез с подоконника, справился с качавшимся полом.. Укрепился. И прямо, ровно — чересчур прямо и ровно — пошел к дверям, потом через двор ко второму флигелю, где жила Наташа.

Без стука шагнул в комнату, остановился, озираясь в чуть подсвеченном луной сумраке.

Наташи не было. Пуста комната.

Наташа в это время была у Воронина.

Он, злой и уставший, с начинающимся приступом головной боли, вошел к себе и увидел знакомый силуэт у окна.

— Закончили? — спросил он.

— Что, Александр Гаевич?

— Обыск.

Наташа приблизилась к нему, и он поразился тому, какое страдание было в ее-глазах.

— Все объяснения потом, всю чепуху потом, — проговорила она. — Слушайте, не перебивайте… Вас Отправляют завтра. То есть всех, всю группу… Вы еще успеете, Александр Гаевич! Ведь можно, можно отсюда убежать!..