Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 95

— Нравственное чувство изначально, — твердо сказал он. — Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость — это не так уж мало.

Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.

— На земле есть только одно чудо, — продолжал Достоевский, — Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого. д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.

— Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, — сказал Злыдень. — Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.

«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», — сказал я про себя.

— Что ж, я с удовольствием, — сказал мыслитель. — Знаете, я сластена, люблю груши с медом.

Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.

— А знаете, какая у меня мысль была в день казни? — спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. — Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь — везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть — вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою. И вот тогда я поклялся сохранить надежду и дух мой и сердце в чистоте. А потом с такой же силой я ощутил эту живую силу жизни, когда в Тобольске смотритель острога устроил на своей квартире нам, ссыльным, тайное свидание с женами декабристов. За этот час свидания с великими страдалицами России я понял, что женщины — большая надежда человечества, что они еще послужат всей России в роковую минуту.

— Да, жинки наши, чого там говорить, — вздохнул Злыдень, наливая ароматный мед в тарелку из оранжевого глечика. — Моя Варька, а чи Каменюкина Оксана такого натерпелись, де там тим страдалицам.

Лицо Злыдня вдруг стало таким просветленным в этой неспешной занятости таким обыденным делом, как наливание меда, что я впервые почувствовал острую боль оттого, что я и к Злыдню, и к Коле Почечкину, и к матерям моих детей относился с высоты тех книжных идей, в которых утонуло мое нравственное чувство. Точнее, в идеях, в книгах я любил себя, а не людей. А еще точнее — свое понимание идеи, а не людей. Именно сейчас я остро захотел, чтобы здесь рядом были и Коля, и его мать с огромным шрамом — остался от удара топора ее несчастного мужа, и Славка Деревянко со своей больной мамой, и Шаров, и Петровна, чтобы все были здесь и видели то, как я радуюсь тому свету, который теперь шел от Григория (отчества я даже не знал) Злыдня. И лицо собеседника будто просветлело. И он сказал:

— Голубчики, дайте я вас теперь так назову, не забывайте никогда, как нам было вот здесь хорошо однажды. Теперь, как я смотрю на ваши добрые лица, я думаю о птичках на солнышке, которых так любил Коля Почечкин…

— Почему любил? — спросил я.

Но собеседник меня не слушал. Он продолжал:

— Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и полезнее впредь для жизни вот такого хорошего воспоминания о том, как шевельнулось доброе чувство. Сейчас много говорят о воспитании, но вот такого рода воспоминания и есть самое лучшее воспитание. Вечная память мертвому мальчику!

— Та хиба вин вмер? — изумился Злыдень. — Я його недавно бачив, гонявся за Эльбой.

Острое надсадное чувство вины притаилось в моей груди. Вины в том, что я повинен в смерти мальчика.

— Нет-нет, — забеспокоился гость. — Он не должен умереть, а если и умер, то восстанет из мертвых, непременно восстанет. Поэтому хорошо, что здесь мед, хорошо, что здесь так тепло и уютно. Помните, жизнь — это праздник! Самый большой праздник, который только может быть в мироздании.

Мне казалось, что я что-то соединял, а что соединял, так и не мог понять, и это что-то никак не соединялось, не входило втулками, прорезями не совпадало, и это что-то было у меня в голове, и я чувствовал, что если это что-то не соединится наконец, то кончится все, и от этой мучительной расколотости ломило голову, глаза судорогой сводило, такая боль подходит, когда пытаешься обоими глазами рассмотреть переносицу, и я силился отвести глаза от переносицы, но их как магнитом стягивало, какая-то страшная триада — жив — не жив — жив — пересекала меня всего и никак не желала соединиться со словом «восстанет». А звуки, так ловко сбитые, уже пилой визжали: вж-вж-вж-вжи, точно ножовкой кто живую плоть распиливал. От этих звуков и от щемящей боли я и проснулся.

Передо мной лежала раскрытая книга. И Достоевский сидел, обхватив худыми пальцами колено, и губы сжал, и глаза свои в левый угол нацелил, где была входная дверь. Чтобы удостовериться, что это не сон, я еще прочел внизу: «Ф. М. Достоевский. Портрет работы В. Перова. 1872 г.» Еще и книгу пролистал, нашел те места, где Алеша об Илюшечке говорил. Нет, теперь это был не сон. Это была явь. Я здесь, а Коля Почечкин в корпусе. Я ринулся к корпусу. Вбежал в коридор, едва не сбив с ног Петровну.

— Чи перевирять мене прийшли? — сказала она. — Усих будила сьогодни. Бачите, дви цыбарки настяли.

— А Коля Почечкин как?

— От той, шо с Эльбою не расстаеться?

— Ну да, Петровна!



— Та спить, як сурок. Попикав ось у цю цыбарку и заснув.

20

В этом первом большом походе дети вдруг стали вести себя так, будто они самые лучшие на свете. Они конечно же не знали, какими бывают самые лучшие дети на свете. Поэтому им приходилось фантазировать, и нам приятна была эта игра. Эта игра была маленьким подарком за наши беды. Может быть, подарком судьбы.

А сначала не было игры. Сначала, как и требует того наука, были противоречия. Утром дети просыпались и кто-нибудь говорил:

— Есть хочу.

Мы, педагоги, отвечали:

— Есть хотим.

Потом дети повторяли настойчивый вопрос:

— Когда завтрак?

— Когда же завтрак? — повторяли возмущенно мы.

— У меня уже в желудке бунт! — кричал Слава Деревянко.

— У меня в желудке восстание сипаев, бой бизонов и три революции! — орал я.

И так протянулось до обеда.

Потом голоса и реплики исчезли. Лица детей будто подсохли на ветру. К нам подошли представители детского общества:

— Надо бы как-то сообразить поесть.

— Хорошо бы.

— Может быть, сготовить, есть же продукты?

— Надо бы что-то сготовить, — улыбнулись мы. — Неплохо чего-нибудь пожевать, а потом запить чем-нибудь горячим.

— Так в чем же дело! Мы сейчас, — сказали дети.

Игровое действо пробивалось сквозь толщу серьезности, как пробивается острие травы сквозь плотный асфальт. Мы с Александром Ивановичем стояли на этом асфальте, а зеленые стебельки уже искрились на солнце, и яркие блики от них зайчиками прыгали по детским лицам. И когда игровое действо было распознано, пришло удовольствие от тайной игры. Собственно, для нас она уже не была тайной, а вот для окружающих была загадкой.

Мы лежали с Александром Ивановичем на берегу Днепра. За действиями ребят наблюдали наши знакомые: завуч одной из школ, Варвара Петровна, ее сын, ровесник наших ребят, Степа, их папа, Владислав Андреевич, бухгалтер конторы «Заготскот».

— Пожалуй, на первое мы приготовим голубцы, а на второе — кашку манную, — это Маша нам докладывала.