Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 112

Знаю, что и в то далекое время были войны, истребляющие все население городов и областей, и что такая великая беда не помешала царю поднять до небес священную песню любви.

Но сейчас, когда гремит война и все пьют мирскую чашу страданий, я не в силах писать как мне хочется… Втайне мечтая написать о любви Милочки как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом.

ПРИШЛА БЕДА — ОТВОРЯЙ ВОРОТА

…В эту войну не было кометы, и не было лесных пожаров и ужасных гроз, как, сам помню, было в жаркие дни первой мировой войны тысяча девятьсот четырнадцатого года. Были в ту войну кузнечики на полях в небывалом числе, и они так стрекотали, что и ночью в постели в ушах звенело, и теперь, через тридцать лет, как только подумаю о той войне, так и начинает в ушах стрекотать.

В эту войну не было ни комет, ни особенных гроз, ни вещих кузнечиков: в эту войну люди и на небо-то смотрели больше из-за страха — не летит ли вражеский самолет, и не кузнечиков слушали, а искали местечка укрыться от бомб. Сухим, голым огнем загорелась жизнь человеческая.

И слезы! Приди в это время, кто никогда не видел, как русские женщины провожают своих мужей и детей на войну, он бы и сам заплакал.

Но бывает — женщина как бы закаменеет в своем горе, и нет у нее слез. Так провожала своего мужа Ваню первая красавица нашего поселка, дородная и важная жена его Анна Александровна. Казалось, она всю жизнь свою только и ждала смертельной схватки с бедой, и вот она пришла, та беда настоящая.

Пришла беда — отворяй ворота!

Ни слезинки не пролила красавица по Ване, открыла горю ворота и вышла за околицу. Рожь в это время, как бывает в цвету, желтела, но соломинки не все вышли из зеленого, и когда муж с женой вступили на озорную тропу, то будто в море утонули в зеленой воде, и никто не мог увидеть, как любящие прощались.

Их увидели только в усадьбе совхоза, когда они в последний раз обнялись, и опять, даже тут, слезинки никто не заметил на лице Анны Александровны.

Ваню Черникина и Алешу Жаворонкова я знал с малолетства. У Алеши, помню, были глазищи большие, серые, и сам как кот: не поймешь, что в нем — добро или зло. Но когда опустит веки и лягут длинные черные ресницы, как гребешки, на нежной коже, то через это почему-то понимаешь добро в этом мальчике.

Оба они, и Алеша, и Ваня, вышли точно в родителей: Ване бы стоять на одном месте, Алеше бы двигаться, искать. Все определилось в ребятах, конечно, когда они оба, устроившись у нас прочно на работу, один за другим женились.

Степенному Ване досталась красавица Анна Александровна, и он в душе ее потонул навсегда, женился — и как будто цыпленок вошел под крылышко матери.

Красота бывает, конечно, как я понимаю, очень разная: одна красота вся в живость идет — в движенье, как у птички-ласточки, другая — вся собирается, как у лебедя, в важность. Женщина Анна Александровна, как прекрасная мать, проводив своего сынка на войну, вернулась к другим нажитым детишкам своим убирать, как будто совсем не случилось ничего особенного. Но все заметили, однако, что черты ее лица стали обрезаться и все лицо в новой строгости получать новый смысл.

Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди и вновь отстрани! засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уж не свое, а куда лучше, чем я сам, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок. А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склонясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, видной судьбе.

ЖУК И ЛАСТОЧКА

…И вот к Ване пришла женщина-мать, а к Алеше птичка прилетела.

Звали ее Милочкой, и была она совсем молоденькой: маленькая женщина, лучше сказать — девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке. Но, к удивлению всех, эта самая Милочка, по общему признанию не женщина, а птичка или цветочек, проливала по мужу горькие слезы, больше даже всех простых женщин, и прямо исходила в слезах. Никто не принимал эти слезы всерьез, не верил им, и некоторые прямо говорили, что это не слезы, а «с гуся вода». Некоторые даже объясняли эти слезы формой Алексея Мироныча: бухгалтер наш в новом виде вдруг оказался статным и пригожим военным.





И так все, кроме меня и Анны Александровны, Милочку понимали очень просто: птичка и птичка! Но больно мне за эту птичку! Вспоминаю, как и у меня когда-то было с птичкой в далекой юности. Ходишь, бывало, каждый день полем, глядишь так равнодушно: летает птичка высоко — соображаешь, что к вёдру, летает низко — к дождю.

Но было раз: случайно я поднял голову вверх, а там на телеграфной проволоке, близко, только рукой не схватить, сидит ласточка-птичка, и такая красавица, никак описать невозможно, потому что не в расцветке дело тут, не в красном горлышке на белом, не в черной, отливающей радугой спинке, не в хвостике вилочкой, не в коготках, обнимающих проволоку, а в том свете, какой просиял во мне в ответ на чудесные краски и форму маленькой ласточки.

До того она мне хороша показалась, что на всю жизнь я почувствовал благодарность, и только собрался в душе своей дать зарок, чтобы не забыть эту минутку и в самой великой беде, какая неминуемо придет ко мне, славить и благодарить, — поглядел я вверх, а на проволоке нет никого: птичка моя уже улетела.

С кем это, однако, не бывало такого! Я лишь к тому все это рассказываю, чтобы каждый помнил, как и в его душе из-за какой-нибудь общей всем птички показывалась своя чудесная ласточка и что даже, может быть, каждая такая птичка, чтобы сделаться ласточкой в том смысле, как я говорю, непременно должна встретить своего особенного и единственного ценителя. А что таким единственным ценителем Милочки был наш Алеша, я очень сомневаюсь.

Бывало, Алеша сидит за столом даже и в выходной день, то ли вычисляет что то по своей бухгалтерии, то ли выводит решение на поступки и записывает об этом у себя в дневничке. Милочка в это время с тряпкой в руке вытирает на клеенке после него, как он пил чай, накапал и насорил. В Милочке сердечко бьется частенько, как у птички, хорошенькая она, с синими глазками, прелесть, склоняется близко к его голове, быть может, пощекотала его золотисто-каштановыми волосами, и он даже почесал себе пальцем в этом месте лицо. Милочка загадала про себя:

«Очнется — буду любить, нет — это не тот».

Но нельзя же уйти с тем, что выходит «не тот». Она нежную ручку осторожно кладет ему на голову и будто забывает, а он в задумчивости своей тихонечко руку ее отводит и еще крепче напрягает морщины на лбу, будто Милочка не человек, а котенок: трется с поднятым хвостом и мурлычет.

— Слушай, Алеша, — говорит она, — сегодня выходной день, пойдем с тобой в Сорокин лес по малину.

Он поднимает на нее свои большие серые глаза.

— Ты, Милочка, что говоришь?

Она ничего не отвечает, только глядит на него, и в мысли у нее вертится опять: «Не тот, не тот, не такого я с колыбели ждала».

— Что ты говоришь? — спрашивает он.

— Для глухого, — говорит, — две обедни не служат.

И тут оказывается — он хорошо слышал вопрос, только не сразу мог поднять его из-под своих тяжелых мыслей.

— Ты, — говорит, — кажется, хочешь идти в лес за малиной?

Тогда в ней поднимется злость и неудержимое желание сделать ему какую-нибудь гадость… Бывает, и сделает, а когда натворит много досадного и он все глядит на нее, глядит такими виноватыми глазами, тогда она вдруг во всем повинится — и за то, что «не тот» про себя думала, и что нарочно опрокинула чернильницу, и в прошлом такое же вспомнит, и станет ей очень жалко его, и она эту жалость в себе за любовь примет, и начнет его целовать, и в лес уведет за малиной, расшевелит его, и он пробудится, как живой, любящий и невиноватый, как не виновен жук перед ласточкой, стремительно летящей, что не сразу может оторваться от земли и долго путается в траве и жужжит, пока соберется только крылья расправить.