Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 112

Несколько смешна только с душевной точки зрения фигурная чопорность Медного всадника: сущности нет — одна форма. А между тем сколько гонора вздыбилось… чуждое искусство! В существе нашей жизни ничего нет такого.

Евгений из «Медного всадника» — это сам-человек, мой «обыватель», а Петр — это всадник медной необходимости перемен.

Медного всадника и Евгения можно понимать как спор между горделивой формой и смиренной материей, за счет которой эта форма создается.

*

Когда я читаю о Рыцаре печального образа, как он с копьем наперевес мчится, я всегда вхожу в положение мельницы: ведь это случайность, каприз автора пустить ее в ход как раз в то время, когда мчался на нее Дон-Кихот. Если бы дело происходило в безветренный день, то ведь очень возможно, что рыцарь поломал бы ей крылья и лишил бы на некоторое время население возможности обмолоть свое зерно.

Я живо вхожу в положение мирной беззащитной мельницы, и всей душой в эту минуту ненавижу я рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами, и только смешного, но не страшного.

А он страшен…

Друг мой, больше, больше укрепляйся в силе родственного внимания, обращенного к тварям земным, вглядывайся в каждую мелочь отдельно и различай одну от другой, узнавая личности в каждом мельчайшем даже существе, выходя из общего, показывай, собирай миллионы их, и весь этот величайший собор живых выводи на борьбу против среднего должного.

Ссорьтесь, друзья, даже и деритесь, только не делайте выводов.

Мои выводы — образы, и самый большой вывод, самый большой образ — это мир как целое, и смысл весь в отношении к этому целому.

ЗАГАДКА ИСТОРИИ

Дождь в радуге — это единственный момент жизни воды, когда человек может понять, что и вода, как и люди, состоит из отдельных существ — капель, которые в своем дружном деле разрушения гор до того сливаются, что мы забываем о соединении существ и говорим, что просто льется вода. И люди [называют это] так: «история человечества».

Люди не любят объяснять явления общественной жизни глубокими причинами, но глубокие причины действуют, и вот отчего все выходит как-то не совсем по-нашему.

Мысль прикована к загадке истории: скоро, знаем мы все теперь, что очень скоро прочитаем разгадку, и с трепетом ждем.

1921 год. Обломов. В этом романе внутренне прославляется русская лень, а внешне она же порицается изображением мертво-деятельных людей (Ольга и Штольц).

Никакая «положительная» деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское «неделание».

Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою.

В романе есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и потому только роман стал знаменит.

Антипод Обломова не Штольц, а Максималист, с которым Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце: сидел-сидел, и вдруг пошел, и да как пошел!.. Вне обломовщины и максимализма не было морального существования в России, разве только приблизительное… Устраиваться можно было только «под шумок», прикрываясь лучше всего просветительной деятельностью или европеизмом… Не могут все быть Обломовыми, не могут все быть Максималистами…

1923 год. Остановись на минуту, присядь записать свои мысли, свои чувства, и этот стул или пень, куда ты присел, уже есть твой дом: ты сидишь, ты — оседлый, а та мысль, те чувства, которые ты записал, уже покоятся на основании том самом, где ты присел, будь это стул или пень…

И вот почему источником искусства бывает прошлое: ведь каждого из нас судьба ведет в конце концов в свой дом.





Вот когда бегущий остановился, оглянулся — в этот момент он стал поэтом и судьба повела его в свой дом.

И пусть он будет славить революцию, движение — все это ему уже прошлое, сам он сидит на табуретке или на пне и сочиняет стихи.

*

Кончается Вторая Отечественная война. Так понимаю себя, что кончается время жизни моей, когда я питался верой в природу, «все во мне и я во всем». Этим ключом и открывал соответствие того, что во мне, с тем, что во всем. Этим открытием я потом и жил. Теперь же я знаю: все во мне! Но я знаю также, что там во всем чего-то и нет моего, и на это небывалое во всем мире устремлен мой интерес.

1945 год. — Откуда они ума набрались?

— Это, дорогая моя, не ум, а история; между нами есть умные и дураки, и так, что один чуть-чуть поумней, другой чуть-чуть поглупей, а в истории ум один и его люди получают не от природы, а входят в него.

Вот мы с тобой сейчас ничего не знаем в политике, живем глупенькие, а войдем в тот ум и какие еще будем умные-разумные.

Задача моя в романе[25] — найти оправдание современности в необходимости человека взять на себя грех и вину обобщения, чтобы взять власть над природой, и эту власть сделать добром, и воспользоваться им как удобрением почвы для выращивания из человечины личностей…

…Не в поэзии, не в искусстве дело, даже не в личности, а все— в народе, в нации, в социализме, в новой грядущей жизни всего человека.

Вот тропинка возле большой дороги. Валом валит по большаку народ, лошади, машины. А ты по тропинке спокойно иди себе, не торопясь. Пусть обгоняют — не ускоряй шага, нс суйся туда, на большак, и не тужи, если все пройдут, а ты останешься, медленный, на своей тропе.

Возможно, к тебе кто-нибудь подойдет еще отставший, спросит тебя, и ты укажешь путь, куда все прошли. Учись же теперь держаться своего пути.

Шел по берегу реки до Крымского моста, и редко плывущие льдины, как все равно вчера зяблики в лесу, поднимали во мне знакомое остро радостное чувство природы, в котором душа освобождается от боли и становится большой, как мир, великой душой.

В темноте мне светила благовещенская зорька и громадные дома с огоньками по окнам.

В таком состоянии великодушия я ставил мысленно на место этих домов прежние береговые березки и елки (их нет, но я-то их помню!) и дивился трудной судьбе этих великанов — домов.

Так шел я по набережной, понимая и принимая к сердцу весь труд управления водой. Я сравнивал эту быстро бегущую воду весны с потоками нашего сознания и берега реки сравнивал с делом тех, кто управляет потоками и строит берега, чтобы сделать полезным движением потока.

«Какие великие дела берут на себя эти люди!» — думал я. И в великой глубине своей предстала мне детская сказка о золотой рыбке.

— Так растите же, — говорил я береговым домам, — выше и выше! Золотая рыбка вам положила их вознести хоть до небес. Но только будьте мудры и скромны, не посягайте на свободу самой золотой рыбки.

Неизменного идеала, как и неизменного плана, быть не может, но, чтобы следить за его изменениями, надо не изменять ему, а самому изменяться. Двигаться вперед можно, только изменяясь вместе со своими идеалами.

Есть, однако, кто падает в прах, изменяя своему идеалу, и есть, кто мумифицируется в верности ему.

Идеал живет, изменяясь, и я в нем живу, и нет неподвижной идеи. Величайший долг человека — это изменяться (как идеал — так и я!), изменяясь же, не соблазняться временем: не за временем идти, а за Истиной, идущей во времени. (Истина — Правда.)