Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 112



В правлении тоже, кроме счетовода да девчонки-учетчицы, никого не было.

Максим пошел на околицу, где располагались дворы и всякие колхозные службы, — там уж наверняка народ должен быть.

На фермах, у складов и впрямь было людно, оживленно. Стучали веялки, из свинарника доносился хрюк и визг, в кузнице звонко, весело пела наковальня.

Везде, это сразу бросилось в глаза Максиму, везде — и на дворах, и около веялок, и даже на конюшне — работали бабы. Подновляли, обмазывали стены телятника — тоже бабы. Даже подтесывала что-то там, не то дверной косяк, не то притолоку, молодая девчонка. Трактор стоял около кузни — в моторе его копалась тоже девчонка. Разве что в самой кузне работал все тот же дед Сергей да с ключами по складу ходил вернувшийся по ранению около года назад сосед Прилукиных — Федор Хорев. Ну, еще троих или четверых мужиков, не считая молодых, допризывного возраста, ребят, встретил Максим.

От дворов видны ближние поля. И на них работали — похоже, пололи — тоже бабы: их платки четко белели на зелени всходов.

Ну, полотье не такая уж и тяжелая и вообще куда больше женская, чем мужская, работа. Ладно. А косить, а стога метать, а хлеб убирать, пятипудовые мешки на телегу взваливать да в амбар таскать — это-то чья, это-то разве женская работа?!

И ведь знал — и по письмам, и по рассказам однополчан, — хорошо знал Максим, что всю эту работу вот уже столько лет делали женщины. Но, выходит, знать — одно, а видеть своими глазами — другое… Женщины у веялок чему-то смеялись, и девчонка, неумело тюкавшая топором, улыбнулась Максиму, когда он проходил мимо. И те, что обмазывали телятник, с руками по локти в глине, отпустили какую-то шутку насчет его гвардейских усов. А Максиму было горько. Он, конечно, улыбнулся милой девчонке и на шутку ответил. А на сердце было тяжело. Тяжело и на кого-то обидно.

А еще больно резанула Максима лезущая на глаза бедность в одежде однодеревенцев. Она и прежде-то была немудрящей, рабочая одежка сельского человека. Теперь же и на ребятах и на бабах все было выцветшее, выгоревшее, латаное. На многих колхозницах были старенькие солдатские гимнастерки и солдатские же кирзовые сапоги с завернутыми голенищами.

В складе, за сусеком, две похожие друг на друга девушки («Уж не Заботины ли сестры?») ели круто посоленный хлеб. Хлеб был темный — именно не черный, каким бывает настоящий ржаной, а темный и даже на вид тяжелый, сырой. Значит, не просто не удались вчера хлебы у Натальи — вся деревня печет их пополам с картошкой.

На фронте всяко бывало. И в легкой шинелишке приходилось на морозе ночь коротать, и два дня одним сухарем питаться. Но уж если был хлеб, так то был настоящий хлеб, а не такая вот глина. А кроме хлеба был еще и приварок, мясо, колбаса. И гимнастерки с сапогами выдавались в положенный срок, и новенькие полушубки с валенками. И так все это выглядело само собой разумеющимся, словно иначе и быть не могло. А ведь накормить, одеть и обуть надо было не тысячу солдат, и даже не сто тысяч, а миллионы…

За амбарами ударили в рельс: обеденный перерыв.

Полольщицы, прогнав постать, вышли на дорогу, и среди них Максим узнал Наталью. («Не могла уж день дома посидеть — не обошлось бы без тебя!») Вот она показала на что-то рукой, и колхозницы, свалив в кучу наполотую траву, пошли в деревню.

Ивана Ильича Максим нашел за амбарами. Тот сидел на бревне и что-то записывал в замусоленную тетрадку.

— Ого! Видать, толково воевал, — здороваясь и с откровенным интересом разглядывая сиявшие на груди у Максима ордена и медали, сказал Иван Ильич. — Молодец!

Максим сел рядом. Закурили. Иван Ильич рассказывал про колхозные дела, про то, какой особенно трудной была эта весна — четвертая военная весна.

— Прямо даже и самому удивительно, как управляемся. Недаром про баб говорят: двужильные. Верно. Возьми бригадиров — хоть Татьяну Фокину, хоть твою Наталью…

«Бригадиры! Что-то не помню, чтобы она писала об этом…»

И опять новость обрадовала Максима («Ай да Натаха! Молодец!») и чем-то задела. Вместе с гордостью за жену ощутил он и какое-то смутное уязвление собственного самолюбия, собственной гордости.

И когда они с Натальей шли деревенской улицей домой, все еще никак не мог отделаться Максим от этого противоречивого — и радостного, и чем-то вроде бы слишком уж неожиданного для него — чувства.

Он разбил врага и освободил пол-Европы. Он вернулся в родную деревню победителем и вправе гордиться тем, что сделал свое дело как надо. Но если его ратный подвиг уже измерен и не раз еще будет измерен историей, то как, какой мерой измерить незаметный подвиг тех, кто оставался здесь и все эти четыре года, недоедая и недосыпая, работал на ту же победу?!



В волнении Максим машинально вытащил из кармана свой великолепный портсигар и закурил. Однако после первых же двух затяжек бросил сигарету и раздраженно сплюнул:

— Тьфу! И черт знает что за табак — ни крепости, ни вкуса, солома соломой… Ты мне, Наташа, самосадику расстарайся, а то осточертела вся эта иностранщина…

А когда пришли домой, Максим снял новую гимнастерку, свернул и положил в чемодан, снова надев старенькую, уже не раз стиранную, побелевшую на лопатках от солдатского пота.

— Это ты зачем? — удивленно спросила Наталья.

— Да так… В той жарко как-то и вообще… а эта полегче и попроще…

Он вышел из избы и неспешно, по-хозяйски, ко всему приглядываясь, прошагал за двор. Перед ним снова открылись поля — яркие, блещущие под солнцем вблизи и притуманенные, как бы подернутые голубой дымкой вдалеке. Полевой простор обнимал со всех сторон, вливался в грудь и манил, звал в свою немыслимую голубую даль.

Вот где-то здесь, не у этой ли кочки, вчера вечером Максим обнимал родную землю. Сейчас ему хотелось обнять все эти поля, хотелось самолично, своими сильными, соскучившимися по плугу руками, вспахать и засеять их, чтобы потом глядеть и не наглядеться на золотой хлебный разлив, на милый сердцу лик родной земли, не изуродованный шрамами окопов, не оглашаемый воем бомб и снарядов…

Здравствуй, вовеки мир на земле!

1948—1962

КУЗЬМИНСКИЕ САДЫ

Моей матери

Я привык вставать рано и люблю перед уроками пройтись по школьному саду, подышать утренней росной свежестью.

Но нынче я сворачиваю со знакомой тропы в сторону и иду туда, где по отлогому взгорью, сбочь села, стоят недвижно, чуть не до земли уронив свои ветви, плакучие березы. Каждый раз в этот день я прихожу под те березы.

Могила успела затравенеть. И крест на ней уже ничем не отличается от соседних — потемнел, чуть-чуть покосился…

Немцев в нашем селе Кузьминском не было. Даже их самолеты сюда ни разу не долетали. И все-таки, когда я поднялся на последнюю горку и увидел перед собой родное село, я его не узнал. Помнил его потонувшим в густых садах, таких густых, что за садами почти не видно было самого села, и дома издали походили на потемневшие от времени, самодельные игрушки, разбросанные — где рядами, где как попало — в темной зелени.

Сейчас передо мной, в знакомой с детства долине, лежало незнакомое, чужое село. Сады исчезли. Улицы, дома с дворами, погребами, банями — все было видно как на ладони. Село казалось раздетым донага; от некогда богатой, нарядной одежды остались только жалкие лоскутья одиноких ветел да белоствольных берез. И они лишь подчеркивали летнюю нищету села.

Я отыскал глазами домик, в котором родился и провел все детство. Обнаженный сзади, он показался мне жалким, словно общипанным и каким-то сиротски-грустным. Грустно стало и у меня на душе.

Дома я не был пять лет. Еще до войны ушел служить, потом воевал. И за все эти пять лет не было дня, наверное, чтобы не вспомнилось мне родное село, чтобы мысленно не увидел я его, и каждый раз представлялось оно мне славящимся на весь район своими садами, богатым селом. И вот никакого богатства нет. И ведь, наверное, не только за эти сады любил я его, а сейчас думалось почему-то, что именно за них. Я чувствовал себя так, точно кто-то неожиданно, исподтишка обокрал меня.