Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 98

Земляной пол в нашей хате — в нем была и беда и радость. Зимой он был нестерпимо холодным. Лишь дедух — сноп соломы, который бросали на землю под рождество, скрашивал его тогда. Как мы ждали минуты, когда несколько таких снопов соломы расстелют на полу и мы сможем прыгать на этот дедух с лавки, словно в золотые волны.

И как приятна была земля этого пола летом, когда жара и духота гнали нас с улицы!

Запомнилась еще мне большая колыбель среди хаты, в ней лежало, или выглядывало, или свешивалось с нее мое несчастье, малое дитя, которое причиняло мне больше всего забот. Особенно тогда, когда еще не могло само ни есть, ни сидеть. Но на рождественские праздники эту колыбель отодвигали в сторону, потому что в такой день родители были дома. И ребенок был уже их заботой. Золотела на земле солома, на стол было положено пахучее сено и застлано сверху чистой скатертью, на ней были кутья, юшка с грибами и галушками, сладкий узвар из груш и слив и пироги.

В будни это все могло быть только в мечтах, а на рождественские праздники красовалось на столе.

Я стояла со склоненной головой на месте нашей хаты в тот осенний день 1939 года и видела своей памятью ее черные деревянные стены, ее дорогую землю.

А когда подняла глаза, вся улица уже собралась здесь и, онемев, смотрела на меня. И никто не нарушал этого молчания, понимая, что значит прийти после долгой разлуки на землю отцов. От места, где была наша хата, я пошла по следам нашего огорода и садика, который кончался холмами — их здесь называли валами. Внизу за ними были огороды, дальше луга, где цвел весной памятный мне аистов-цвет. А дальше на взгорьях поднималось Жовкивское предместье.

От нашего садика не осталось ни одного дерева. Но каждое росло в моей памяти. Я всматривалась в места, где они стояли когда-то, и птичья песня тех детских лет наполняла мое сердце. И я шла по тропке, которую там уже проложили люди, шла по беде нашего рода, по нашей нужде, по следам нашей уничтоженной войной, вымершей семьи. Я одна выжила, одна, и настал день — рухнули границы, и я приехала поклониться родной земле.

А люди на улице в молчании ждали моего слова, пока я проходила памятью свое детство. Им так много хотелось расспросить у меня. Ведь до них еще при панской Польше дошел слух, что меня будто бы расстреляли в Советском Союзе, а выходит, что это неправда. Я жива и приехала хорошо одетая, а для них много значит, в какой одежде человек стоит перед ними. У беды есть свой язык. Человеку не до шика в одежде, если нечего есть. А может, специально нарядили?.. И люди волновались, забрасывали меня вопросами: «А правда это, что Советы позволяют иметь только одну сорочку? А правда, что по их законам семьи не должно быть и женщины должны быть общими, как и все остальное?» Потому что разное им про нашу жизнь здесь говорили. Вопросы звучали как немыслимая чушь, но люди спрашивали, тревожились.

Красная Армия, когда шла, много им рассказывала о жизни у нас. Но люди верили и не верили. А я первая своя ласточка — дочь Федька Турка, с которым они гуляли в молодости, ходили вместе на заработки. Я должна сказать правду. Разговоры не угасали, на этом месте можно бы и три дня простоять — и им не было бы конца. Но кто-то среди людей сказал:

— Люди добрые, да ведь ей же надо и с родней повидаться. Наверно, она захочет послушать и про своего брата.

— Про какого брата? Ведь я же одна осталась из нашей семьи в живых. Одна.

— Да про Ивана. Он здесь был при Польше, только… — Люди недоговаривали. Может, не хотели при первой встрече сказать мне про моего брата горькую правду. Добрые куликовские обычаи не позволяли вот так сразу влить человеку в сердце горечь.

Иван… Я не виделась с ним двадцать лет и уверена была, что он погиб. А он, выходит, был где-то здесь, и, может быть, даже скоро я с ним встречусь.

— Тебе, детка дорогая, наверно, тетки расскажут все о нем. Они знают, где он сейчас.

А уже слух, что малая Турчиха из России приехала, облетел все местечко, и улицей Загородой бежала мне навстречу моя двоюродная сестра Минка.

Изрытая печальными событиями, лежала в моей памяти повесть моего детства. А та, что ждала меня, была еще печальнее…

Перед самой войной Иванко выскочил через окно из школы и заявил родителям:

— Не буду учиться.

Это произошло после того, как учитель начал сечь его по ладоням розгами, приговаривая:

— Будешь знать, что в Куликове школа польская, и отвечать мне по-польски.





И это действительно было так. Хоть на весь Куликов, может быть, и нашлось бы тогда две-три польские семьи, но школа была польская.

Но если пан учитель оказался таким настойчивым, то пусть он знает, что Иванко может заупрямиться еще крепче.

— Не буду говорить по-польски, и все.

А когда учитель так начал сечь розгами по ладоням, что уже трудно было сдержаться, Иванко через окно выскочил из школы и заявил родителям:

— В такую школу не пойду.

Но отец хотел, чтобы дети его учились. Когда не помогли уговоры, начал бить Ивана ремнем. Мать плакала, заступалась, прикрывала сына собой и наконец выпалила:

— А ты доучился в этой школе? Сам на втором году науки выскочил из окна. Ты спрашиваешь, в кого бы это Иван мог уродиться. Тебя, тебя повторяет во всем. Так за что же, за что его так бить?

Да, кто-то рассказывал нам, как отец сцепился за что-то с егомостем на уроке закона божия и, когда тот начал его сечь палкой по рукам, выскочил через окно из школы, так же как теперь Иванко. И больше туда не ходил.

Что на это мог сказать отец? Хоть и зол был на Ивана, но бить перестал.

Так Иванко, любимое мамино дитя, перестал учиться. А вскоре началась война, и уже было не до наук.

Дороги, беженская жизнь, а потом сиротство стерли между мною и Иваном то, что я была отцовой любимицей. Из горя нашей семьи вырастала в нас теплота родственных чувств, и чем дальше, тем становилась сильнее. Но мы разлучились, я думала, что Иванко погиб, а вот, оказывается, брат жив и где-то здесь, во Львове. И из памяти поднимались события, написанные жизнью на той длинной дороге, которая соединяла, разъединяла нас и опять сводила вместе.

V

Радость сияет той или другой краской не сама по себе. Все зависит от той минуты, когда она приходит в нашу жизнь.

А на памятных полевых дорогах, где гналась за нами война, радость пришла к нам ночью, когда мы подошли к лесу. Это уже был не первый день нашей беженской жизни. Люди остановились отдохнуть.

Натужно мычали коровы, кричали грудные дети, слышно было все громче, как бухают пушки. Война не отступала, гналась за нами, а люди обессилели от тяжелых узлов и дороги.

Но рев детей, казалось, пересиливал пушечную канонаду. И самым голосистым был младший наш, Петро. Он все время повторял, что у него болят ноги и он хочет домой. Мы, старшие, утешали его, говорили, что домой нельзя, там война. Перед нами был невиданный лес и ночь. Лес пугал нас своей высотой и темнотой, и слова утешения, которые мы могли бы сказать Петру, таяли в нашем страхе.

Мать лежала на траве, безмолвная, с посиневшими губами, и смотрела на небо странными глазами. Ее большой живот выпирал, как гора. Мы уже все понимали, что у нее должен быть ребенок, только не знали, как скоро это произойдет. Мать, казалось, была равнодушна к плачу Петра, она словно улетала туда, куда смотрела, и нас охватил страх — как бы она не умерла. Это высказал вслух Иван, пугая Петрика: «Вон, вон, мама умирает, а ты кричишь». Петрик смолк и окаменевшими, полными страха глазами впился в безмолвное лицо матери. А нам еще страшнее стало от этого.

И вот тогда появился наш тато. Ой! Ой! Сколько же он людей расспросил, пока напал на след куликовцев. А сколько насмотрелся дорог, ведь люди не идут гостинцем, а все полевыми дорогами, и каждое село придерживается своей. И это хорошо, иначе он вряд ли нашел бы своих. А теперь вот радость, все уже вместе.