Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 98

Рондюк, что сидел все время понурый, отбросил в сердцах палку и, перебив мать, протянул неторопливо и глухо:

— Ну что же, сыну, иди, срам был бы мне, если бы ты не пошел!

От таких слов мужа Рондючка застыла с открытым ртом, а потом крикнула:

— Отец! Какой гонор носишь в сердце, что посылаешь сына на смерть!

— И хорошо, что имею, кого послать.

Рондюк говорил спокойно, мягко, будто балагурил с детьми о тележке. И Рондючка, которой редко приходилось слышать от мужа такие жесткие слова, разрыдалась в голос, а младшие дети припали к ней, плакали и лепетали:

— Мамо, не плачьте, а то мы будем кричать!

Тогда Мирослав сказал сухо:

— Вы, мамо, не знаете ничего, так и молчите, не заливайте мне слезами голову. Все равно завтра должен буду идти, стыдно было бы мне остаться, когда все мои товарищи пошли. И если мы идем, мамо, по своей собственной воле, то будьте уверены — что-нибудь отвоюем. Будем иметь тут не польскую школу, а украинскую. И я еще никуда не ухожу, а буду во Львове, так что, может, когда и загляну…

Рондючка не могла выдержать этих слов и пошла из хаты. За нею выбежали дети, потом вышел Мирослав и полез на чердак спать — на рассвете он должен был уже выйти в дорогу. Потом поднялся и Рондюк и пошел бродить по огороду. Только Текля сидела, словно зачарованная, а Ленько возле полки с посудой водил по хмурой хате синими, блестящими, как звезды, глазами.

А утром Рондючка с желтым, как осенний лист, лицом, посиневшими, губами целовала Мирослава в лоб.

С улицы в оконные стекла ударялись звуки песен, вылетавших из молодых грудей, и Мирослав сделал нервное движение: ему надо было идти. Рондючка взяла в руки узелок, сняла с жердочки платок, когда в хату вошли Текля и Ленько, собранные, будто в далекую дорогу.

— Я пойду с Мирославом! — сказала Текля. — Все молодые хлопцы и девчата идут, что же мне сидеть?

Ленько хотел убежать тихонько, но если такое осмелилась сказать Текля, то и он от себя добавил, что тоже хочет идти за Украину. На такие слова у отца меж бровями залегла большая складка и карие глаза стали совсем черными. А мать упала на пороге, и сердце ее, облитое кровью, просило детей не уходить:

— Я ничего не хочу! Ни Австрии, ни России, ни Польши, ни Украины, только чтоб дети мои были при мне…

Все молчали, только стекла звенели от песен на улице. Тогда отец сказал глухо и спокойно:

— Мирослава отдаю, а остальные — дома. Ты, Ленько, еще мал, а ты, Текля, помощь матери, мать наша хворает.

Песня на улице звенела. Мирослав переступил через порог и ушел.

За ним Ленько, Текля и младшая детвора — вышли его провожать. Рондюк, помедлив немного перед распластанным телом жены, тоже вышел за детьми.

Сквозь настежь открытую дверь влетел в хату ветер и заглянула соседка Оленка Бойчиха.

— Кумо, не плачьте так, — может, все это и к лучшему. И мой Сень идет, вставайте, пойдем проводим. Пусть идут: может, принесут в наши хаты кроху солнца. Ведь кто чужой принесет — только они, наши сыновья. Да и неизвестно еще, пойдут ли они на эти войны. Пока только собираются во Львове, и получается все равно: сначала были в науках, а теперь в стрельцах или как там они называются.

Рондючка поднялась, взяла узелок и вышла на улицу. Пришлось бежать, чтобы догнать всю компанию, среди пыли она казалась облачком, катившимся по земле.

Впереди шли молодые парни и девушки, пели веселые песни и несли флаги. Чем веселее была песня, тем печальнее становились матери, несшие позади в истрескавшихся руках узелки с подарками для сыновей из дома.

А по сторонам бежали дети и подпрыгивали от радости и тоже тянули тоненькими голосами песню.

А когда вышли далеко за местечко, то парни двинулись дальше, а матери с девчатами, отдав узелки сыновьям, долго еще там стояли и провожали их, как провожают корабль, исчезающий за горизонтом.





Старый Рондюк тоже стоял, хоть давно пора было идти на работу. Хмурым взглядом, полным затаенной тоски, он удерживал Ленька и Теклю, которые то и дело оглядывались на отца.

ЛЮДИ ГОВОРИЛИ

Повсюду — на завалинках, на дорогах и прямо на земле — сидели, стояли, ходили люди и говорили.

— Потому как человек наработался за неделю, и пусть хоть в воскресенье он выговорится как следует.

— В городах справляют гулянки, пьют вина, едят мармелады, а мы здесь хоть насидимся и выговоримся.

И люди говорили. А так как время было военное и совсем рядом, миль за двенадцать, гудели пушки и жандармы прохаживались по улицам больше, чем когда-нибудь, то люди говорили не все, а кое-что и прятали.

— Известно, слово хоть и ветер, а если вырвется ненароком изо рта, можно за это получить и криминал.

Кто его знает, что говорить в такую пору, чтоб было не опасно. Лучше, понятно, молчать. Но, люди добрые, человек ведь не зверь, и слово сказать иной раз так захочется — все равно что выпить воды.

И люди говорили. На широких улицах тише, в узких заулочках громче.

От хаты к хате, от одной компании к другой подходила дочь его милости, которая училась во Львове, а с нею паныч их учителя, — еще и поэтому люди говорили больше, чем обычно.

Дочь  е г о м о с т я, как здесь называли его милость, одетая, что называется, «по-украински» — вся в вышивках, бусах и лентах, и паныч, в вышитой сорочке с желто-голубой лентой у воротничка, ходили от хаты к хате и собирали деньги, сорочки — все, что люди могли дать.

Все это должно было пойти стрельцам и Украине, которую они решили отвоевать.

За ними шел сын богатея Петра Мушки Федько и нес узлы с собранными у людей вещами.

— Нате, паночки, нате! — промолвила Оленка Бойчиха и дала четыре сорочки.

— Знаете, что бедная и не могу вам дать лучшего или  г р е й ц а р а  какого-нибудь, потому как нет у меня, так возьмите эти тряпки. Чтоб было чем нашим сынам в воскресенье сорочку переменить, чтоб вошь их не ела, чтоб могли в здоровье и чистоте идти, чтоб принесли в наши хаты радость.

Давала, и слезы текли из ее глаз, и другие люди давали крейцеры, белье, простыни и плакали по своим сыновьям.

Когда сборщики ушли и к людям подошел Карпо Рондюк, Юрчик Тындык, блеснув одним глазом, сказал:

— Ой, ой, люди добрые! Даем-то мы даем, стыдно человеку быть таким черствым и ничего не дать. Имеешь два грейцара, так один оставишь детям на хлеб, а другой отдашь. Люди, люди, а что мы будем от этого иметь? Что-то очень уж крутятся богатенькие да панычки около этой Украины!

— Я это говорила с самого начала, — сказала баба Сысачиха, у которой император забрал в войско двух сыновей, а невестка осталась с детьми.

— Известно, люди, если богатеи тянут сюда свои руки, то уж, наверно, чуют что-то. Зря не будут крутиться и липнуть, как к меду. А бедный человек туда же. А станет ли у него столько разума, чтобы знать, хорошо это или плохо. Разве беда не глушит разум…

— Правду, бабушка, говорите, — вытирала слезы Оленка.

— Как подумаешь, сколько уже людей наших угнали в Гминд, в Талергоф и повесили. И за что? Все за москвофильство… А они — знали они разве, что это такое? Они тоже думали, что, может, это и есть заплата на их беду. Ой, ой, люди милые, как бы и с нашими сынами того не случилось!

— Хлоп глупый, не имеет науки, — вставил Рондюк. — Имел бы науку, разумом стал бы повыше, знал бы, куда идти. А с Украиной решать надо так: раз уж пошли наши сыны, значит, будут там учиться на что-то, а для родных своих зла не допустят. Потому как повырастали вместе с нами, кровь течет в них наша, а блестящие гимназические мундиры, что понадевали на себя, выплаканы нашими мамами и окроплены потом нашего тела.

— Правду, Карпо, говорите, — ответил Юрчик Тындык. — Наука дороже золота. И недаром богатенькие да панычи так тянутся к ней. Наверняка чуют здесь что-то доброе. Только скажите, людоньки, как же взять ее с пустыми руками? На все деньги нужны. Хорошо, если был лоскуток поля, как вот у вас, Карпо, смогли продать и послать Мирослава в ученье. А вот с такими, что с иголкой, ниткой, шилом да молотком, с такими дальше школы людовой польской не уедете. Ой, ой, люди!