Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 98

Отцову руку выпустила, уже не видно ей и сизой шапки. Теперь бежит по улице, вымощенной гладкими камнями, где быстро, как искры, снуют автомобили, в них сидят русские офицеры, а позади, как псы, бегут люди.

Бежала и вдруг услышала:

— Маринця, Маринця, подожди минутку!

Баба Василиха вставала с мостовой и держалась руками за колено. Потом подвернула юбку, и Маринця увидела, что колено у нее все в крови.

— Чтоб ему провалиться совсем!

Баба Василиха ругалась и на Львов, и на царя, и на людей, которые одурели не поймешь с чего, а с ними вместе и она. Маринця с бабой Василихой вышли за рогатку[11], а оттуда добрались и домой. Возле их хаты Маринцю встретил Иванко и сказал:

— А к вам пошел Меме милостыню просить.

Но Маринця была нахмурена и ничего не отвечала.

X. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР 1915 ГОДА

Солнце скрылось за хатами, веял чуть заметный легкий ветерок. Изредка с гуденьем пролетал майский жук. На улице звенели детские голоса, дребезжали крышки, котелки, жестянки. У детей шла игра в войну. Ребятишки что есть силы колотили в жестянки, стучали палками в котелки, это у них был оркестр. Потом делились на русских и австрийцев, и начиналось сражение. На завалинке сидели женщины. Грустно качали головами, потому что если такое переходит и на детей, то будет что-то недоброе. Поодаль сидела Маринця. Прислушивалась к разговору женщин, пальцем выводила что-то на земле, и было ей невесело. Этот вечер с шелковым небом и с запыленными седыми дорогами шептал ей что-то грустное. Слова, вылетавшие, как черные жуки, из беззубого гнилого рта бабы Василихи, тревожили ее, выбивали в сердце ямку. Оттуда, казалось, из мути и мглы росла тоска.

Баба Василиха, наверно, уже в десятый раз приподнимала юбку и показывала свое сбитое колено, оно было как окровавленное, задубевшее мясо. Терла рукой и не могла наговориться: как же поглупели люди. Какого туману напустили себе в головы.

— А все наш ксендз дорогой. Людей затуманил!

— Говорят, пани-матко, что Россия дает ему большие деньги. И все для того, чтоб людей к ней приваживал. Чем больше будет людей, тем больше денег.

— Э-э, вот почему он так старался, столько людей загнал до криминала, — сказала Ганка сквозь слезы.

— А разве не правда, что все тюрьмы в Талергофе и в Гминде набиты нашими людьми. Ведь говорят, людоньки, что будто всех собираются вешать.

Ганка уже плакала в голос.

Вдали по улице шел униатский поп, а с ним русский, что пришел с русским войском.

— Посмотрите только, какими дружками сделались, — роптала баба Василиха, понизив голос.

Униатский поп уже отращивал бороду, волосы, усы. Когда поравнялся с женщинами, сказал:

— Слава Иисусу, люди добрые.

Люди хмуро отвечали: «Навеки слава!» — а Ганка не смогла сдержать слезы.

— По мужу плачете? — спрашивал.

— Потому как никто не даст есть детям, — отвечала резко.

— Неправду говорите, Ганка. Россия даст!

Тут глаза Ганки налились кровью, и уже она хотела крикнуть: «Дай бог, чтоб вам так легко дышалось на том свете, как мне теперь. Головы позабивали нашим мужьям и Россией и Австрией, позапихали их в криминал, а сами только деньги считаете». Еще хотела крикнуть, что нам ни от России, ни от Австрии нет хлеба, да люди дергали Ганку за рукав, а ксендз, видя злые огоньки в ее глазах, поспешил отойти.

Люди говорили:

— Хорошо, что ничего не сказали против России, потому как она тащит за такие слова в Сибирь. Не хватало еще и вам попасть с детьми в тюрьму.

И при этих словах баба Василиха рассказала:

— Как раз, как убили Фердинанда, приехала гимназистка Гаврилюковых Михалина на вакации, а какие-то злые языки и сказали жандармам: «Москвофилка».





А в полдень, как сидели Гаврилюки за обедом, а Михалина так красно рассказывала про свои науки, зашли жандармы и говорят Михалине:

«Собирайся!»

«Может, паны будут такие ласковые сказать отцу: куда и за что?» — спросил Гаврилюк, и при этих словах ложка у него в руках затряслась и еда полилась за сорочку, как у малого.

«Арест! Ваша дочь — шпионка России». И уже жандармы вязали ей руки, а другие ждали с наставленными винтовками. Михалина как заплачет — ведь совсем еще малое девча, пятнадцатилетнее, — да как крикнет: «Татуню, неправда! Они говорят неправду. Я была и остаюсь только украинка». Жандармы рванули ее и сказали, что сейчас не допрос и арестованным говорить не велено, а старый Гаврилюк так и окаменел от удивления. Михалина всегда говорила только про Украину, и все Новое село, как вы знаете, людоньки, сплошь украинцы.

«Вы посмотрите, паны, в хате! — и старик упал на колени, показывая рукой на образа, а между ними висел портрет Шевченко. — Вы соберите, паны, все село и спросите, думал ли кто-нибудь из нас об этой России. Я и все мое семейство записаны в украинскую читальню!»

Но никакие мольбы, что это ошибка, что это наговоры врагов, не помогли, и Михалину засадили во Львов в Бригидки[12]. А когда приехали русские, то пошел Бобринский, наместник русский над Галичиной, в тюрьму, чтобы выпустить тех, кого арестовала Австрия и не успела увезти из Львова. Как пришел он в тюрьму, то, что бы вы думали, людоньки, всех повыпускал, а Михалине сказал остаться, потому как она была за Украину.

Тогда девушка не удержалась и сказала какое-то резкое слово, а через несколько дней со многими другими ее увезли в Сибирь. А еще через несколько дней забрали Гаврилюка и уже следов не найдешь, куда они его дели. То-то Гаврилючка поплакала, известно, каково оно без хозяина…

Баба Василиха обтерла пальцами уголки рта, грустно покачала головой и продолжала:

— А все ксендзы да паны людям головы дурили, чтобы так или этак прибрать хлопов к рукам.

— Э-э, иначе и быть не могло, — отвечали ей соседки. — Иначе кто бы им тогда работал?

Разохотившись, баба Василиха собралась все рассказывать, но по улице ехали какие-то фургоны, и женщины повернулись туда.

— Уж не цыгане ли?

Но возле фургонов шли люди, ни капли не похожие на цыган. Женщины с подрезанными волосами курили трубки, у мужчин были вышитые кожушки и широкие шляпы. Шли усталые, запыленные, видно, из дальней дороги. Только темные глаза поблескивали, как глубокие озера среди запыленных трав.

— Может, гуцулы?

Фургоны подъезжали.

В этот вечер Иванко играл с товарищами в войну. А потом оставил компанию, убежал на луг, сел над речкой и спустил ноги в воду. Отсюда ему видна была дорога — гостинец. Чуть выше над рекой в густых расцветших вербах серебром поблескивала ее мостовая. А за нею, овеянные сизым смушком туманов, дороги, залитые молоком. Иванко в такие минуты любил мечтать.

Где-то далеко за этими неизвестными дорогами лежат неведомые края. Там есть город Киев. Иванко хочется повидать его.

Река как зеркало. Вода холодная, щекочет ноги. С реки бежит туман. Смешно! Туман как овцы, и Иванко смеется. Вон звезды в воде, как козы, а месяц — пастух. Иванко засматривается и ставит ногу глубже.

В воде растет голубая трава, и ему хочется встать и мять ее ногами. А когда встал, ног коснулся скользкий ил.

Гостинец гремит. Это, наверно, гонят коров или опять идет войско. Иванко хочет увидеть это в воде. Всматривается — даже в глазах синеет. Всю картину застилают вербы — ничего не видно. А когда поднял голову — оказалось, едут фургоны.

Без мысли он долго следит за их движением, и ему кажется, будто он сам плывет куда-то, будто его уносит течением реки.

Когда прибежал домой, застал много людей. Перед хатой стояли две фуры, а в хате было полно женщин, мужчин, детей с измученными лицами, одетых не так, как одевались в Куликове. Еще на пороге Маринця ему шепнула: «Беженцы с Карпат. Попросились ночевать. Бегут от мадьяр».

Люди сидели на лавках, а Ганка разжигала огонь на шестке, ставила на огонь картошку для приезжих.

11

Рогатка — застава.

12

Бригидки — львовская тюрьма.