Страница 3 из 30
Снова идем, теперь уже напрямик, через кусты и водомоины и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.
— Тут! — переводя дух, говорит старик. — Третьего дня слушал… Дудка у него есть. Этак: «Туу-туу». Протяжно, басовито. А потом как рассыплет дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.
Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавляет:
— У птиц, брат, все одно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а так-то радостно, а другой заведет козла драть — ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сиживал. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.
Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, неторопливо закурил. Горючий махорочный дымок едко и пряно защекотал в носу.
— Посидим пока, до свету. Покурим. А там глянем. Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал — все одно наш будет. Соловей — птица умная: где покормится, никогда не забудет.
— А если не тронул?
— Тогда еще день-другой обождать придется, — философски ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.
Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, подмигивают в торжественной высоте призрачно-черного неба.
Мне слышно, как надсадно ноет грудь, потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его лицо, острый старческий нос. О чем думает старик? Или вспоминает чего, или думает о будущей охоте, или просто так, беспечно-рассеянный, завороженный тишиной, ждет рассвета…
А близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на северо-востоке, и узкие неподвижные облака над нею вдруг начинают теплиться слабым розовым светом. Ветерок ощупью бродит в кустах. Вот послышались голоса камышевок. Певчий дрозд фюлилюкнул в черной лесной кромке.
— Пора бы, — заворочался Семеныч. — Зариться начало. Хо! Во!..
Словно в ответ на его слова, чистый отчетливый звук дрогнул, родился в тишине.
«Фюить, — ясно и мягко сказала невидимая птица. — Фюить, тю!»
И смолкла.
«Тю… тю-тю… тю-тю. Чип, чип, чип… тюю, тюи…»
Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, громче…
«Уу, уу… Вую, вую…» — вдруг басом высвистнул он. Легкая дрожь пробежала по мне.
Неужели птица? Скромная рыжая птичка! Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке в темной чаще голых черемух?
Никогда до сих пор не понимал я, не чувствовал всей прелести соловьиного рокота. Что-то удивительно свое, русское, сладко щемящее и печальное было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к ранней заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.
Мы слушали. А раскат следовал за раскатом. Рокочущая дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он на чистой дрожащей ноте — и слышно тогда журчание воды, то зальется вдруг с горячей силой, удар за ударом.
— Ах ты господи… — услышал я дрожащий, тоскливо-восторженный шепот Семеныча.
Крупные слезы горохом катились по его лицу, дрожала бороденка, тряслись руки. Стоя на коленях на влажном дерне, он весь подался вперед, бессознательно тянулся туда, навстречу соловьиной песне.
— Семеныч! — прошептал я, дергая его за рукав. — Эй, Семеныч! Давай не будем его ловить! Ну, не будем! Жалко. А?.. Не выдержать мне его. Пусть поет себе… Лучше я сюда десять раз снова приду. А, Семеныч?
Старик обернулся. Странно, влажно, молодо глянули его глаза. И, стыдясь непрошеного откровения, все еще во власти нахлынувших чувств, он горько сощурился, рукавом потянул по лицу, что-то невнятно пробормотал.
…Обратно шли, когда совсем рассвело. Утро устоялось тихое, ясное. В полях веяло тем особенным, майским теплом, которому радуется все живое после долгих холодов. Дорога подсыхала на глазах. Желтенькие цветки мать-и-мачехи задумчиво-ласково смотрели из пробивающейся травы, и обтрепанные, перезимовавшие крапивницы порхали и кружились над ними. Жаворонки, трепеща крыльями, столбиком поднимаясь с комьев влажного пара, терялись в вышине, где легко и неспешно плыли к западу кучевые облака — вестники доброй сухой погоды.
— Вот ты все допытывался, почто соловушек своих я на волю отпускаю, — заговорил дотоль молчавший Семеныч. — Долгая сказка, а скажу я ее тебе. Может, поймешь ты меня…
Рос я в большой семье. Было нас семь человек ребят, мал мала меньше.
Отец мой тоже сапожником был. Суровый мужик, характерный, работяга и пьяница и-их какой! Бывало, сидит день-деньской над колодками, спины не разгибает, а снесет работу и ввечеру — в кабак. Напьется. Домой валит и воюет. За волоса да под небеса. Мать боем бил ни за что ни про что, и нам по чем попадя доставалось… Меньшие, те сразу под лавки ползли, а кто на печь. Навоюется, поутихнет, сядет в угол в свой и заревет, зальется. Как теперь его вижу: сидит темный весь, как туча снеговая, а слезы-то на верстак кап да кап. Заснет в углу, утром сызнова за работу. И тут уж ты ему тоже не подвертывайся — сопит, зверем зыркает, а то, гляди, и колодкой по башке оденет. В великой нужде мы росли. Один с одного одежонку таскали. Летом — ладно, тепло, а зимой — беда. Одне худые пимы на четверых… Отец-то так и спился на крест. Мать за ним вскоре померла. Поотбивал он ей вздохи-то…
Тут Семеныч дернул мочальную бородку, горько прижмурился, собираясь с мыслями.
— Остались, значит, мы сиротами. За главных сестра Анисья да я. Что прожить можно — прожили. Анисья на фабрику спичечную к Логинову поступила. Я птиц ловил, отцовским ремеслом сколь мог прирабатывал. Да только починки мало было. Отцу-то едва носили, а мне, малому, кто понесет? Испортит, мол… Так бились мы с хлеба на квас. Только что с голоду не пухли. Много ли Анисья заработку принесет, гроши бабам платили.
Вижу, не проживешь на ее пятаки. Пошел я тогда на завод. Не берут… Накланялся вдосталь. Потом уж один заказчик отцов — купец Иван Прохорыч — устроил из милости. Сперва-то я в механическом робил, потом в прокатке. Ой, каторга там была! Двенадцать часов в жаре да в огне. Домой приволокешься, как сухарь из печки. Весь сок из тебя за день вытянет, всю силу вымотает. Пожрать бы только да спать сунуться. А жалованье получишь — считать нечего. Мастеру еще на шкалик, как водится. Не дашь — без работы заморит, штраф с тебя сдерет. Терпели, терпели мы, а в седьмом году забастовали. Весь завод встал. Ну, конечно, сейчас нагнали тут полиции, казаков этих, — их в городе всегда две сотни стояло, дьяволов гладких. Свалка здоровая получилась. Потом аресты пошли. И меня взяли. Я хоть не заглавный был, а все-таки двоим полицейским в рыло насовал, при стачечном комитете был, в маевках участвовал. И доказал на меня сусед (старичишко тут один жил), караульщик заводской…
Ну, что дальше? Тюрьма… Суд. Опять тюрьма. На восемь лет запечатали. Сижу, а сам все думаю: как они там без меня? Вспомню ребят босых, голодных, в ремках — сердце кровью зальется.
Раз по весне пришла ко мне Анисья. Худая, худая, в чем душа держится. Стоит и глаз не подымает. Чую, беда…
— Как, мол, вы? Что там?..
Рассказала, что меньшая померла, одну девчонку в приют сиротский, а братишки по миру пошли. Во, друг, как… И так-то мне тошно стало, надумал я руки на себя наложить. Дождал ночи, шнурок добыл. Привяжу, думаю, за решетку…
Уснули все, с кем я сидел. А я не сплю. Духота в камере, параша воняет, стены эти проклятые давят, тяжко мне, слез нету. Страшно. Страшно, милой ты мой, в тюрьме. И не дай бог никому в ей сидеть… За что, думаю, так? Молодость вся прошла в нужде да в поте, дальше просвету не видать. Лежу на нарах, жизнь свою проклятую вспоминаю.