Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 30

Глаза у Шишмарева голубые, но не тусклые, не пьяненькие, не обезличенные старостью, — они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков.

Ходил он всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, в портках, прикрытых спереди рыжим кожаным запоном, и в извечных латаных сапогах. Сапогам этим, по всем приметам, шел пятый десяток, но сшить себе новые Шишмарев не трудился. Все как-то руки не доходили. Почти так же относился он и к прочей одежде.

— Куда мне ее? Было бы чисто. Обношенная одежка не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, — балагурил он по этому поводу.

Жил он одиноко. Старуха давно умерла, сыновья разъехались, дочери вышли замуж. Получал пенсию да изредка прирабатывал: делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил — сапоги выходили из его корявых, просмоленных варом и дратвой рук самые генеральские. Точеные, с легким приятным скрипом. Такие сапоги хочется и погладить, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, и ходить в них легко и крепко, и словно бы мужества в тебе от этих сапог прибавляется. Словом, праздничные сапоги.

От заказчиков Семенычу не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Слыл Шишмарев страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу.

В двух его низеньких, беленных известкой комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи. Они сидели в лучших, буковых клетках. Рыжеватые, тонкие, глазастые, птицы эти сразу замечались своим диким лесным обликом, выгодно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.

Старик любил соловьев какой-то страстной любовью, ухаживал за ними с особенной старательностью. Даже тараканов за печью развел, чтобы угодить черноглазым неженкам.

И соловьи у него были знаменитые. «Ночные» и «дневные», «проголосные», «с лешевой дудкой», «с ударом». Всех особенностей не перечислишь. Надобно знать множество названий специальных колен, скидок, раскатов и оттолчек соловьиной песни, а они известны только немногим посвященным.

Обычно по субботам, когда кончалась рабочая неделя и голова особенно уставала от заводского гама, лязга, воя станков и бабаханья прессов, я любил завернуть к Семенычу, Посидеть, поговорить, а то и распить бутылку, хоть пьяницами ни он, ни я никогда не были.

Часто у Семеныча собиралось целое общество завзятых птицеловов и любителей высокого класса. Таких на весь наш большой город насчитывалось человек до десяти, и каждый знал не только своих птиц, но и птиц товарищей. Компания собиралась самая разношерстная. Был тут стекольщик, режиссер из оперы, сторож с кирпичного завода, химик — кандидат наук, двое сталеваров и один учитель.

Приходя к Семенычу, первым делом все мы шли на кухню, где висели у него особые матерчатые клетки-кутейки. В них «выдерживались» птицы свежепойманные, еще не привыкшие к клетке.

И почти всегда Шишмарев, тихонько улыбаясь в мочальную бородку, показывал какую-нибудь диковинку: подслеповатую птичку пищуху, крошечного королька с оранжевой полоской на темени и темными удивленными глазами, черноголовую славку — очень редкую в наших местах или веселую синицу-гренадерку с пепельным хохолком на бойкой головке…

А потом мы пили чай или балагурили о том о сем. В центре внимания был Семеныч. Постукивая молотком, сладко затягиваясь махорочной цигаркой, он неспешно, обстоятельно повествовал, как ловил зябликов, «ходил» на лазоревых синиц, где водится какая птица, как выдерживать свежепойманных дроздов. Тут же составлялись всевозможные птицеловные планы, обсуждалось достоинство снастей, — мало ли каких разговоров не ведут меж собой любители! Бывает, в сотый раз толкуют об уже известном, и все-таки с удовольствием, ибо рассказ навевает дорогие воспоминания о днях, проведенных в лесу и в поле.

— Почему ты, Семеныч, соловьев на зиму не оставляешь? — часто спрашивали мы, зная за сапожником такую странность.

— Да уж так… Не к чему… Недосуг с емя валандаться. Опять же и птица-то нежная, муравьиного яйца ей подай, мучного червя… — уклончиво отвечал он и переводил разговор на другую тему.

Мне было известно, что выдержать соловья круглый год — дело нелегкое, но такому мастеру оно было вполне под силу. И муравьиные яйца Шишмарев пудами запасал, и подолгу жили у него пеночки, камышевки и долгохвостые синички, держать которых было не в пример труднее. Однако старик упрямо отмалчивался и каждый год, в августе, выпускал своих знаменитых певцов, за которыми по неделям самоотверженно бродил весной в непролазных чащах Сухореченского болота.

«Чудит просто», — раздумывал я.

Он соловьев и не продавал никому. Спросишь — испугается даже.

— Что ты, господь с тобой! Для себя ловил… А деньги? На что мне деньги! Вот руки пока есть — они лучше денег… Соловушка мне друг. А друга кто продаст? То-то вот…

Я умолкал.

Но в конце концов — или Семенычу неудобно стало отказывать, или просьбы мои ему слишком надоели — он предложил:

— Хошь соловья подержать? Айда! Я тебя на ловлю свожу. Только рано надо идти. До свету. Место не близкое, а соловья ловить надо по заре, пока он не насбирался. Оно, конечно, и днем поймать не мудрено, да все-таки на свету лучше, способнее. А ведь не захочется тебе в экую рань подыматься, — добавил Семеныч, испытующе глядя на меня, по-старчески беззвучно шевеля губами.

Я поспешил уверить, что приду в субботу с ночевкой, и стал прощаться, опасаясь, как бы старик не изменил своего неожиданного решения. Семеныч на ловлю никого не брал. По лесу бродил всегда один. И разве только лешему было известно, где находились его тока. На все расспросы Шишмарев отвечал, что ловить ходит на Зеленый остров, и лукаво ухмылялся при этом. Но каждому мало-мальски знающему птицелову было известно, что на Зеленом острове даже чечеток мудрено поймать.

— Ну, помни своих, не забывай наших, значит, — шутил Семеныч, провожая меня до ворот.

Всю неделю готовился я к предстоящей ловле. Всего труднее оказалось раздобывать муравьиные яйца. Весна стояла затяжная, и только на самых солнцепеках в пеньковых муравейниках уже появились крупные муравьиные куколки — самая лакомая прикормка для насекомоядных птиц. Я починил лучок[1] и самоловы, сделал клетушку с мягким верхом, чтоб пойманный соловей не побился, достал у товарища обметную сеть[2].

И вот в полночь мы шагаем по размытой ручьями дороге. В темноте возле меня бойко семенит Шишмарев, грязь хлюпает под его сапожонками.

Миновали спящие избы окраины. Влажным ветром толкнуло в лицо. Открылось темное ночное поле. Собаки чуть слышно лаяли позади, кричал бессонный паровоз на станции, огоньки мигали там.

А впереди ночь. Одинокие березы смутно белеют, да серебряная россыпь весенних звезд шевелится высоко-высоко. Свежо и пьяно пахнет оттаявшей землей, молодой травой, почками и еще каким-то необъяснимо приятным, бодрым запахом вольного ветра, простора и прохладного сумрака. Вдохнешь до слезы ключевой холод ночи и чувствуешь, как развертываются плечи, нервная дрожь пробегает по спине. Славно жить на земле, даже ради единого вздоха!

А дорога вихляет и вправо и влево, поднимается на косогор, сбегает в темную ложбину с мелким кустарником. Где-то поблизости нежно журчит вода — остаток апрельского паводка.

Сапоги шуршат прошлогодней листвой, смачно чавкают в раскисшем суглинке.

— Эх, мать честна! Здорово грязи… в логовину-то натекло, — говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. — Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу! Пристал. Птаха-то эко бьется, колотится… Тебе ладно, молодому… А грязь проклятая так и льнет, так и льнет…

— Далеко еще? — осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.

— Как тебе сказать? Близко вроде. А может, и далеко. Дорога-то, вишь, кривулина на кривулине. Тут ее мерила старуха клюкой, да махнула рукой, — шутит Семеныч.