Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 85

«Ох, господи Спасе, на печаль и горе нам появился этот Баюков! Жил бы да служил солдатом в городе, так нет — словно сам нечистый его принес сюда!.. Только на тебя, Спасе, вся надежда наша… прости грехи наши и помоги… Ох-хо-хо..»

Лицо Спаса было непроницаемо, и неизвестно было, о чем он думал. Маркел, томясь неизвестностью, низко кланялся и прерывисто шептал. Его большая тень доходила до потолка, обламывалась в углу, прячась в паутину за иконами.

Крестясь и бормоча, Маркел не замечал пары бессонных глаз, что следили за ним из-за печки. Больная старуха Корзунина, уже седьмой год лежавшая неподвижно за занавеской в углу, смотрела на мужа острым и жарким от ненависти взглядом. Глаза ее, как угли, горели в полутьме, а губы кривились злой и презрительной усмешкой.

Когда Маркел кончил моление и пошел ложиться, старуха закрыла глаза — будто спит.

Марина мыла посуду. Всего труднее было управляться с большими чугунами, где парили белье. Молодая женщина изо всей силы шваркала прозоленной мочалкой по закопченным крутым бокам чугуна, который раз чуть не покатился на пол. Марина от испуга даже закрыла глаза. Еле успела опомниться, как опять вздрогнула, даже побелела от испуга: перед ней стоял Маркел.

Маркел с минуту смотрел на дрожащую Марину, потом испытующе заглянул ей в глаза:

— Справляешься, сношка богоданная?

— Справляюсь, — потупилась она.

Маркел вдруг постукал костлявым пальцем по ее плечу.

— А забота тебя, баба, не берет?.. Молчишь? А меня вот берет забота. Нарвалися, видно, мы все на задиру большого, каков есть Степан Баюков… От этакого скоро соломинки не получишь… Верно, молодка?

— Да… оно… верно… — тупея, шепнула Марина.

— То-то вот и есть… Забота, говорю. А ты, на случай, не тяжелая?.. Не тяжелая, говорю, а?

Марина открыла рот и одурело сказала:

— Нет… ничего… не примечала я…

Старик облегченно вздохнул, но опять насторожился.

— Вот и хорошо. Придется вас, ребята, пока что развести: ты в сенцах теперь будешь спать, а Платошка на сеновале… Неровен час, понесешь опять — лишние хлопоты, и без того горько. Платошке ужо сам прикажу.

Марине стало до того стыдно, что жар разлился во всем теле. Казалось, Маркел сейчас сдернул с нее платье, и вот все увидели ее голую, жалкую, опозоренную, выгнанную мужем со двора. Маркел уже кричал на кого-то во дворе, а Марина все стояла, заливаясь румянцем, и дышала пересохшим ртом. Только тут уразумела, что у нее отымают последнюю отраду: хоть ночью с глазу на глаз перемолвиться душевным словом с единственным в мире родным человеком. Она гордилась, что Платон, обойденный и достатком и удачей, только с ней, Мариной, узнал счастье. Эту гордость отнимал у нее Маркел. И разве можно на такое руку накладывать? А Маркел вот наложил — и будто полжизни отнял.

Марина тихо плакала, в чужой избе никого не было. Чужая изба прибрана ею, Мариной, без радости, ради страху одного.

Марина села на лавку и тихонько завыла:

— О-о… батюшки… обида-то!

За печкой заколыхалась линялая занавеска. Старая Корзуниха, приподнявшись на здоровой руке, кивала Марине, морща лицо понятливой усмешкой.

— Ревешь, бабонька, опять?

Марина всплеснула руками и беспомощно заморгала.

— Ой… ты, Дарья Кузьминишна… забыла я…

О старухе действительно часто забывали. Корзунины давненько называли ее полумертвой и смотрели на нее так, будто дивились, что она еще жива.

Марина же считала, что Корзунина все готовится к смерти, молится и глядит к себе в душу.

Марина быстро вытерла слезы — так ее поразило сейчас старухино лицо. «Смертного» в нем ничего не было: искрились глаза, поблекшие губы дерзко улыбались.

— Ревешь, молодушка?.. Поди, опять Маркел чего наговорил тебе, а?.. Иди-ко сюда…



От голоса ее шла теплота. Марина вдруг осмелела, подсела ближе и начала рассказывать, что приказал старик, как ей обидно, горько от такого приказа, какие тяжкие пришли дни.

Корзунина хмурила брови и слушала. Волосы у нее спереди поседели, но на макушке были еще красивого медновато-каштанового, молодого цвета, брови же до самой немощи остались молодыми — ровные, темные и густые.

— Давно я на тебя смотрю… Не надо ныне бабе кривой тропкой ходить, женщины ныне с мужьями в равных правах… и тебе надо было правдой напирать…

— Как… тоись? — виновато спросила Марина.

— А так, надо было тебе все Баюкову открыть. Прости, мол, супруг мой уважительный, желаю я быть от тебя свободной… Сразу, напрямки можно ныне делать…

Дрожь прошла по ее пожелтевшему, как вялый лист, лицу.

— Меня бы на твое место, девка, меня бы!.. Рано я молода была, надо бы мне сейчас молодеть… Мне кривой тропкой пришлось ходить… Я это чуяла, волосы на себе рвала, а ничего нельзя было поделать… Ох, помоги-ка ты мне… сяду поудобнее, каждая косточка болит… Во-от… так… так…

Начала Корзуниха ворошить в памяти давние годы, когда, здоровая, румяная, езживала она по базарам продавать лен и лыко, и как в успеньевскую ярмарку продала она весь воз своего льна мастеру с текстильной фабрики Семену Емшанову. Короткий, как бегучий ручей, был у них разговор на мягком льняном возу, а дело вышло для Дарьи Корзуниной большое — перемена всей жизни.

— Я ведь за Маркела тоже ради угла замуж шла… Мать-вдовуха слезно молила… А тут начала я, таючись, с Сеней жить… Все бы в дому этом оставила, ничевошеньки не жаль, — человек-то был Сеня золотой…

— Что ж… не пошла к нему?

— Уходила-а… Не боязлива была — хотела на фабрику поступить, в прядильный цех…

Отучневшее от долголетнего лежания тело тяжело дернулось, расшатав скрипучую кровать.

— Так уцепился за меня дьявол-то, му-уж! Я бойкушая была, работа в руках словно горит, за что ни возьмусь — все хорошо выходит… «По этапу, кричал, тебя приведу, с позором домой верну»! А сам распоследними словами бранит меня, да еще издевается: «Разве, говорит, можно со двора этакую работницу отпускать?»

— Ну… а… Семен-то?

Старуха собрала щипком рубаху на груди.

— О-ох! Взяли как раз Сеню-то, взяли… Против царя он шел… Вырвалась я потом в город, в тюрьму пошла… Говорят мне: в Сибирь угнали.

Старуха смахнула пальцами слезу, крепко растерла грудь.

— Вот и осталась я жить… Для чего? Руки на себя наложить силы хватило бы, да жизнь во мне крепко сидела, не выбьешь… да и Платошка родился…

— Его… Семенов он?

— Его-о… Только не по мне и не по Семену он уродился: слабым вышел Платон — в черных думах его выносила. Думала я: авось старость мужа постылого возьмет, а я крепче его, переживу, не дам сынка бедного в обиду. Живу, молчу, сердце кипит, деваться ведь некуда, своего часа жду-дожидаюсь… Платоша тихий рос, будто с пеленок тяготу чуял… По бумагам Корзунин, а так — только мой. Зато большаки оба в отца. Жа-адные, злые, а ума будто и вовсе нету… все жадность съела. Будто чужие они мне.

На морщинистом лбу старухи выступил крупный пот, пальцы здоровой руки дрожали.

— Когда советская власть пришла, на глазах все меняться стало, — хотела я уйти от них, постылых… На седую голову свою не поглядела — рванулась… Ан силы-то уж нет: трахнуло меня параличом… Лежу вот колода колодой… лежу у…

Старуха закусила губу еще крепкими зубами и заметалась в бессильной тоске. Платок сполз ей на шею, надо лбом растрепались запыленные сединой пряди курчавых волос, и только свалявшаяся на затылке каштановая, с медным отливом коса еще хранила в себе остатки прошлой жизни.

— Чего глядишь, беспомощная?.. Думаешь, это я… каюсь?.. Нет!.. Себя жалею, о пропащей жизни тоска ест… будто ржавею я вся…

В ней смерть и жизнь сцепились в бесшумной и невидимой другим упорной борьбе.

Когда Марина вышла во двор, показалось, что отовсюду несет затхлым, мертвенным духом, а заборы и стены служб обступили безвыходно, как гробовые доски, — вот здесь год за годом гибла Корзуниха.

В растворенную дверцу, через неровные гряды в корзунинском огороде, взгляд Марины перемахивал к зеленым пышным грядам баюковского огорода. И екало сердце женщины, а в ушах больно и зловеще звенело. Марина всхлипнула: