Страница 94 из 108
— Ерунда, здесь вы себе противоречите.
— Ну-у, котлован — не та глубина.
Мне, помню, бабушка рассказывала, что всякими правдами-неправдами, уговорами, насмешками, землекопа сплавили в свою деревню. Колька жил с матерью до пяти лет. Мать умерла, сильно простудившись. Приехала деревенская бабушка, пожила неделю в апартаментах и забрала малыша. Я хорошо помню Колькиного отца, Федора Кирилловича, маленького, с тонким голосом, с жалкой и искательной улыбкой, когда смотрел на людей, будто бы он жил и думал, что у всех под подозрением. Я говорю сердито:
— Я помню Федора Кирилловича, он был душа-человек. Он стремился наверстать: читал классику, учился играть на аккордеоне. Он и в город переехал, чтобы Кольке дать культуру. Главное: он старался.
Самсоныч останавливает взгляд на моих полуботинках, тупых, в глине и песке, и мне стыдно, что они тупые, в глине и песке. Я замечаю на стариковском лице нечто похожее на удовольствие.
— Молодой человек! — грустно улыбается Самсоныч. — Товарищ вы браток! Что такое — старание? Достарался и я — до счетной конторы. А есть люди! Они рождаются с размахом — размах старанием не достичь.
И ведь вроде злюсь на старика и не хочу его жалеть, а как-то само собой жалеется. Вижу, он хоть и в куртке, а нависает над костром, сует в него посиневшие руки. Я набрасываю плащ, думаю, что он откажется, нет, виновато улыбается и кутается, а помолчав, говорит, не скрывая некоторой ехидцы:
— Старание и труд, товарищ браток, все перетрут.
— Как сказал бы Колька: х-ха! Не обижайтесь, Самсоныч, — говорю я, насмешливо улыбаясь, — наблюдаю за вами: вы ни разу не подняли глаза в небо.
— Да? Может быть, может быть… А о чем это говорит?
Слышим беспечный смешок Кольки, затем негромкое женское: «Не нужно… Стыдно, Кол-ля!» Двое показываются у крайнего дома, подталкивая узкие и длинные тени, одна чуть короче, Колькина. Женщина идет впереди, прямая, чуть грузноватая, и снова — одни глаза, а лоб и губы спрятаны за черным платком. Колька сваливает в костер охапку березовых поленьев. Самсоныч приближается к женщине, голова у него на шее, что у гусака, также подергивается и озирает предмет важно и самонадеянно.
— Браток, дом ее был против пальбы. — Колька поглядывает на Шуру с жалостью, виновато. — Шура слышала пальбу. Правда, Шура?.. Когда я, живой, к ней постучал, она как раз молилась, думала: все, Коле кранты. На ее языке, браток, кранты обозначают: прощай.
— Кол-ля, ты веселый. Не нужно.
— А вы на каком языке думаете? — Самсоныч гладит ее руку.
— Шура знает. Правда, Шура? — Колька франтовато вздергивает чуб. — Она знает, что Колька благородный, хоть простой, он всем должен, а ведь ни у кого не занимал!..
В волнении делается Колька, я его понял, неудержимо болтлив и хвастлив. Как всякому застенчивому человеку, а он застенчив, я это легко угадываю, бывает Кольке потом совестно. Но это ж потом! Я слушаю его, любуюсь, он по-своему красив, широк, бескорыстен, и думаю: надо ему прощать браваду, ведь где волнение, там и подъем, а на подъеме, знаю, голова становится легкой и звонкой.
— Милые мои, сегодня я люблю вас! — Колька раскидывает руки. — Буду ли завтра любить?.. Это уже от вас зависит… Браток, знаешь, я сожалею: надо было после выстрела завизжать как от боли, а? Пускай бы считал, что ему теперь тюрьма!
— Ты что, Колька? Поставь себя на его место. Ему как сейчас тошно. Утром надо сходить, объяснить ему. Пойдешь?
— Я? Ни в жизнь!.. Браток, где гарантия? Он зарядит ружье, как придем к нему, и будет прав. Не, я жить еще хочу.
— Коля, Коля. — Самсоныч озабочен. — По-моему, Шура замерзла.
Приходим, включаехм лампочку, жмуримся.
У порога пустое мусорное ведро и кучка обуви: туфельки, тапочки, сандалии, босоножки, маленькие и зашарпанные, — я поскорей отвернулся. В доме голым-голо, как перед вселением или перед отъездом. В доме — три комнаты, кухня. На середине большой комнаты стоит двухтумбовый стол, казенный, должно быть списанный, а вокруг него шесть стульев, все забрызганы чернилами. Справа, как заходишь, стоит железная кровать, пугающая сеткой, а матрас свернут в изголовье. Над кроватью висит крошечная репродукция из журнала: красный конь, на коне голый мальчишка. Помню, мой отец про эту картину говорил: конь хорош, красный, видный, а много не вспашет… Колька спросил, знаю ли я фамилию художника. Я назвал: Петров-Водкин. Колька усмехнулся, однако стоял перед картиной, глядя почтительно… В смежную комнату я просунул голову, отведя шторы: на полу спали дети, ближний у двери мальчонка, откинув край одеяла, замерз, обхватил плечи тонкими руками. Была еще комнатка, ее приспособили под кладовую: все навалом — три чемодана, сундучок, сбитый обручами, два узла с тряпьем, несколько мешков с картофелем, до сотни пустых бутылок, а в дальнем углу желтеет сено — маленький аккуратный стожок.
— Ай-яй-яй, беда, беда. — Самсоныч, как и я, поражен. — Убежал, подлец, и бросил лежачих. А она-то? Она по-русски, думаю, глаголы только знает и — все. Ай-яй-яй…
Торопливо, давясь, уминаем вареную картошку, холодную, скользящую в пальцах. Шура сидит в кухне, мы ее звали, звали… В кухне я зачерпнул воду, попробовал: теплая, пить не рискнул, а пошел на крыльцо, сел, и стало до того ли тошнехонько, и главное: Кольку во всем виню, зачем привел сюда? И еще ваньку валяет: «Милые мои, сегодня я люблю вас»; — плакать надо, ругаться, искать выход. А лучше бы я уехал, всего этого бы не видел, не переживал. Вышел из дома и Самсоныч, посидел рядышком, повздыхал, потом, будто что-то вспомнив, прошагал по двору и скрылся за калиткой. Минут через пять, позевывая, напуская на себя веселость, явился Колька, и я со злом его осадил:
— Комедию ломаешь. Стыдись. Плакать надо, ругаться!..
— Поплачь, поплачь, легче станет. — Колька садится поодаль. — Любишь себя, жале-ешь… Браток, браток, я сам еле сдерживаюсь. Она сейчас сказала на своего бандита: русский, а — нехороший. О! Будто мы поголовно суждены быть хорошими?! Я ее учу: жизнь замрет, если все станут поголовно хорошими. Не верит, совсем она неграмотная… Ну, дает! Если, значит, я русский…
— Зря ты ее сбиваешь с толку. Она права: чем больше хороших, тем меньше плохих. На этом уровне и надо говорить.
— Поверь, я даже согласен с нею жить. Ну, я ей говорю: возьму вас под опеку, год с вами проживу… Касаться, мол, тебя не буду, а только одевать и кормить… Она как засмеялась, как чокнутая… Браток, ну я чем богат? Разве что страданием! Говорю: Шура, не жалей о козе, я корову куплю. Да! И я купил бы дойную корову. Я когда-то умел косить. А доить и Самсоныч умеет, и Сафроныч, и Марта Гавриловна. Х-ха! Браток, при умном распределении, согласись, молоко всем достанется.
— Колька, а вот кто ее в Намангане ждет с таким выводком?..
— Так и я говорю. А она: поедем, поедем, там хорошо…
Я слушаю Кольку и думаю: Шуру ли жалеть, Кольку ли жалеть? И кто из них, двоих, большей жалости просит?.. А ведь они просят, хотя делают это не вслух.
С улицы, озираясь, возвращается Самсоныч, с букетом. Гляжу на букет удивленно: да, тот самый, еще и с комочками глины.
— Коля, Коля. — Самсоныч торжественно выпрямляется. — Уверен, Шуре никогда не дарили цветов. Держи! Ты будешь первый с цветами.
— Вы с ума сошли, — говорю, — это же подсмешка. — Вы что?
— Браток прав. Да, Самсоныч, поднеси-ка цветы бабке Марте.
Долго мы распределялись спать. Никто не хотел наглеть, и двухспальная кровать осталась со свернутым матрасом. Самсоныч устроился на раскладушке, ее поставили в кухне, там теплее. Я попросился на пол к ребятишкам. Колька и Шура выключили лампочку, поставили на стол свечку, и сидели возле нее, и шептались.
* * *
Что на полу жестко, если даже подстилка из сена, это не беда, а беда — холодно. И еще — шепот. Если он разборчив, я ни за что не усну, слушаю, такая моя природа. Неразборчивый шепот, я проверил: раздражает, но и действует убаюкивающе. Я приполз к шторкам, выглянул и признался Кольке, что все слышу. Они враз замолкли. И я, наверное, мигом же уснул, оботкнув себя плащом, как на учениях когда-то шинелишкой.