Страница 25 из 108
Вот понемногу заводятся разговоры: в каждом ряду отдельно, но все об одном. И идет речь не о том, хорош ли будет в этом году урожай, хватит ли корма скотине. И даже не о том, что мелеет Дон, что и рыбы в нем сильно поубавилось…
— Помнишь, Алексей, — говорит Корольков Белокрылову, — как мы с тобой завалили лося? Подожди, в каком, значит, это было году?.. В шестьдесят втором, кажется, году…
И идет разговор о лосе. Его ранили, а он ушел от них, и только потом, через два дня, они его нашли в десяти километрах от места: он был уже мертвый.
— Ну, как там твой зуб? — спрашивает в это время в другом ряду Веревкин у Козлова. — Я все удивляюсь, как это мы быстро его подлечили!
И он рассказывает в своем ряду, уже в сороковой раз, эту историю. У Козлова обломился зуб, и он пришел пожаловаться к нему, Веревкину. «А! — говорит Веревкин. — Это чепуха, быстро выправим; открывай-ка рот!» — Берет трехгранный напильник — жик! — жик! — и спокойно спиливает осколок…
Но вот на берегу наконец вспоминается главная тема.
Из левого ряда Ващенко говорит другому Ващенко, который в правом ряду:
— А помнишь, Митрич, как в восемнадцатом мы вас поймали около Дерезовки? Ох и прытко вы тогда сиганули в Дон! Вот беда, что пулеметов у нас тогда с собой не оказалось, а то б мы вас достали, сукиных сынов!
В правом ряду Ващенко сидит, закинув ногу на ногу и выставив бороду, он независимо глядит в левый ряд.
— Не дал бог жабе хвоста! — произносит он. — А ты спроси-ка у Протасова, как мы их словили в Мамоне! Чуть-чуть лично я тогда его шашкой не достал, чуть-чуточки…
И оба ряда вдруг оживляются и начинают кричать друг на друга: «А мы вас!.. А в Богучаре! А в Галиевке! Ах вы, растакую вашу мать!..»
Через минуту дед Корольков, быстро вскочив, подбегает к Веревкину и хватает его за бороду… Веревкин скатывается с табурета, и они, сцепившись, валятся на землю. Оба ряда торопятся к ним: каждый старается оказать своим помощь. И на берегу скоро образуется куча мала, которая кряхтит, ворочается. Из нее то и дело высовывается рука, нога, или лысина, или целое лицо с крепко зажатой в зубах потухшей самокруткой…
Но с горки, крича: «Дедушка, не надо! Дедушка, перестань! Де-душ-ка!..» — уже бегут разнимать стариков дети: Васи, Кати, Маши, Николаи — все братья и сестры.
Николай Дорошенко
Карьер
Я бы не решился тратить время на рассказ о нашей с Толиком деревне, кому какое дело до этих нескольких изб, неуклюже столпившихся под открытым небом, затерявшихся среди безымянных холмов и равнин. Но это здесь однажды вспыхнул в неколебимой тьме, соткался из бог весть откуда взявшихся тонких нитей тот мир, в котором нам с Толиком предстояло жить и слышать о Парижах, Лондонах, Саратовах и Одессах; все небесные звезды, все реки и океаны для нас по сей день неслышно кружатся именно вокруг этого, неизвестного вам места; весь белый свет, как высокий корабль с облаками парусов, однажды стронулся, поплыл именно сюда, смутно входя в наше сознание то желтым, дымящимся в зное силуэтом Африки, то бумажною белизною Севера; и именно вот к этим крепким, безымянным холмам мы с Толиком однажды примерили нацелившуюся из-за океана бомбу и ликующе поняли, что не способна их пошатнуть темная, скрытая в бомбе сатанинская сила. Хорошо нам жилось здесь. Высокий корабль с облаками парусов плыл из-за колышущегося в мареве горизонта, плыл из самых отдаленных глубин прошлого и будущего времени, и невесомо к нам приближались фаланги македонян, и на кончике луча, упиравшегося в экран клубной сцены, дрожали невесомые взрывы, рушились невесомые дворцы; египетские пирамиды на страницах учебника истории были похожи на карточные домики; Троя сверкала копьями, шевелилась не слышней, чем лоснящийся в июльском солнце муравейник; а над стенами Трои, над бешеным безмолвием стрел, летящих из просторной для лошадиных копыт степи, над астронавтом, вонзавшимся в фиолетовое сияние неизвестной звезды, над крышами наших изб, не смеющих очнуться от сладкой полуденной дремы, над отрешенно блуждающими по двору курами, над коровьей мордой, словно бы вырезанной из картинки о библейских временах и приклеенной в сумерки звенящего мухами хлева, над нашими головами дули ветры, кружили метели, шелестели дожди. И все ближе к нам был чудесный корабль, и, чтобы его оглядеть единым разом да и что-то наконец о нем понять, мы дожидались заветного в сердце толчка. Но неоглядным оставался высокий корабль. Иногда я не выдерживал безмолвных, бесконечно длящихся мгновений этого ожидания и утром мчался к Толику, хвалился ему, что решил стать разведчиком.
— Представляешь, — взволнованно говорил я, — они узнают меня, а я тррах, баххх! — и поймать меня никто не сумеет!
— Кто они? — спрашивал Толик.
— Да враги ж! — отвечал я.
И молча затем слушали мы, как свистит ветер в густых ветвях верб. И весь мир казался нам слепленным из одной только нашей мечты стать разведчиками.
Так же хотели мы стать летчиками, чтобы глянуть вниз с головокружительной высоты, хотели стать моряками, чтобы однажды пробиться сквозь свирепый шторм ради какой-то собственной великой цели и правды; а время длилось и длилось, и не было конца нашему ожиданию; в ослепительном единообразии выпавшей на нашу долю жизни мы даже не заметили, как, при каких обстоятельствах вдруг из ничего вылепилось удивительное, ни на что в нашей деревне не похожее, твердое и острое, как осколок гранита, слово карьер.
Обычно сначала содрогалась под нашими ногами земля, гулко сжимался воздух, и заполошно мы оглядывались, всматривались в самый далекий, самый прозрачный холм.
— В карьере взрывают, — говорил я.
— Ага, в карьере, — с независимым видом отвечал Толик.
Он тоже стремился выглядеть причастным к великой, шатающей землю жизни. Ах, как же хотели мы увернуться от догадки о том, что мир незаметно вывернулся наизнанку, что непричастны мы к наполненной живым током середине мира, который жадно выстраивали в своем собственном сознании.
— И тракторы наши пустяковые, — вздыхал Толик, который собирался из восьмого в девятый класс перейти только лишь из опасения перед жесткой, вооруженной ремнем отцовской рукой. — По телевизору показывали такие тракторы, которые здесь и не снились…
Я же решил продолжить учебу в школе исключительно по собственной воле, полагая, что за оставшиеся два года сумею прилепиться душой к чему-то более убедительному, чем великосильные, увиденные по телевизору тракторы. И подошла наша жизнь незаметно к тому моменту, когда отправились мы вместе с отцами да матерями на целые две недели в дальние луга. За две недели спины наши стали словно каменными, отупляющей мозги пыткой была эта работа; но к концу сенокоса мы все же воспрянули духом, усталость наша прошла прежде, чем сенокос завершился; мы уже метали последние копны, причесывали их граблями да вилами и вдруг опять услышали, как простонал кратко, отчаянно, почти рядом взрыв; бросили мы все работу, начали глядеть в то место за лугом, от которого шатнулась под нами земля. Но ничего там не разглядели; какая-то женщина, поправив платок, горько вздохнула, а затем, как бы винясь за свой нечаянный вздох, пояснила:
— Я к тому говорю, что, мол, вот так живешь свой век, а доживешь все дни до последнего — и не увидишь, что дальше будет, потому что для жизни новые народятся люди, те, про которых уже не узнаем… А конца ничему не видно!.. Господи! Да мыслил ли кто, что еще и карьер этот у нас появится, — она опять вздохнула, и непонятно было, чего больше в ее вздохе — неслышной тревоги или тяжкого для бабьего сердца ликования.
Молча мы закончили свою работу, молча столпились вокруг бочки с водой, чтобы за всю краткую и одновременно нескончаемую пору сенокоса хоть раз выпить кружку воды не торопясь. А девочка лет шести, ступая босыми, исколотыми о стерню ногами, подошла к нам, дернула своего отца за рукав и, облизнув разогретые горячим полевым ветром губы, сказала: