Страница 12 из 55
Ну и вот. А потом случилось со мной вот что. Темно было в автобусе, возраст не особенно-то различишь, глаза блестят (остаточно) — и ладно. В чужом краю ночной автобус между двумя городами. И вошел юноша, сел рядом. Он был без вещей, с одной только трудовой книжкой, которую, усевшись, он открыл, прочитал запись о своем увольнении по собственному желанию, упрятал в карман и посмотрел вокруг победным взглядом человека, совершившего решительный поступок. И я увидела, что его трудовая книжка очень быстро кончится, такой в его лице таился запас потенциальной решимости. Автобус поехал, спинка моего кресла не откидывалась, он мне предложил поменяться — я не принимала дар, и тогда он великодушно ушел куда-то назад, на пустые места, чтобы я могла бесплатно, не одалживаясь у него, занять его кресло. Такой вот чуткий человек. Потом на остановке он выходил покурить, а возвращаясь, запечатлел в моем сердце серьезный, бережный взгляд. И снова автобус долго ехал в ночи, сирые пригнетенные светились изредка деревни в снегах, пассажиры все спали под монотонный гул, и только два освободившихся зэка позади меня ненасытно беседовали вполголоса — о воле, о конвое, о консервах в томатном соусе, которые назывались у них «красной рыбой», о лесоповале и нраве своих машин. Один из них, как я поняла, восстановил списанный трактор, и этот трактор еще долго работал, а потом все-таки погиб по чьей-то вине. Он с болью говорил, он любил этот трактор, ведь и в заключении он не мог перестать быть человеком, а значит, должен был что-то любить.
Я полудремала, потом юноша мой прошел в темном автобусе к шоферу, заслонив собой вид дороги; шофер загодя сбавил скорость, включил внутри маленький свет и выпустил юношу наружу — навсегда, в темную пустыню зимы, у своротка, где торчал указатель в сторону невидимой деревни. Минуя мое окно, юноша поднял глаза и отправил прямехонько в меня протяжный луч своего прощального взгляда, потратив на него ох немало силы сердца. Автобус тронулся, поехал, свет погас, все продолжали спать в темноте, а я разволновалась не на шутку: этот его взгляд — он его исторг из себя и отправил, не поскупился, в безвозвратную тьму, без отдачи, вы понимаете, это как в холодный космос запустить без возврата радиосигнал, потратив на него мощность целой электростанции, даром, понимаете — да он, может, печалился по моей юности, утраченной для него, упущенной, это он через меня передавал моей недостижимой юности привет любви, щедрый человек.
Этот бесценный взгляд, голодному кусок, он поделился со мной чистым жаром, это похоже на то, как до появления спичек хранили и передавали друг другу огонь — и у меня появилось то, чего не было: я согрелась, я заволновалась — и дух возвратился в меня.
И тогда я поняла, в чем исполняется любовь людей.
И знаете, что потом? Потом я вдруг обнаружила, что мой покойник оставил меня в покое. И я забыла и отпустила ему все мое горе.
Это что же, одного взгляда любви чужого юноши хватило, чтоб отогнать моего преследователя? Выходит, так?
Потом ушли мои болезни. То есть однажды я хватилась их — а их нет и в помине. Ну, не хотите — не верьте. Я живу, мир полон беспокойства, я слышу вечный ветер в себе, вы понимаете? — и походка моя легка.
А юноша этот чужой и не знает, что он сделал для меня.
Но зато я теперь знаю, что делать. И иногда ночью, когда не сплю, я собираю в один пучок всю свою любовь, всю неизрасходованную ее силу и засылаю этот луч в ту точку, которую держит на прицеле моя память, моя мысль — к милому юности моей.
Э-э-э-эй!
Теперь это не зов, обратное зову.
И где-то там, не знаю где — да и не важно — он проснется утром, полный счастья и сил.
Позвонил
Полез в шкаф за документами, и попались среди постаревших общих тетрадей твердые корочки от альбома, а внутри — реликвии молодости: фотографии, читательский билет и затертые конверты тех времен с тогдашними картинками — шестидесятые годы, еще радовались «стеклу и бетону» — на одной горделиво изображен аэропорт Новосибирска, помнил он тот аэропорт: летал к ней, летал-трепетал, что-то они тогда решали, да так и недорешили, бросили, она ведь уехала в Новосибирск курса с третьего, кажется (надо же, забыл! А думал: ну, эти воспоминания — пожизненный капитал; а вот хватился — капитал-то полураспался, как жемчуг, который не носят… ха, период полураспада любви…), — и сел с этими письмами в руках, стал напрягаться, вспоминать, колеса-то все заржавели!
Все дела прочь отставил, испугался вдруг, что источник его памяти пересох, ох, ведь это означает старость. Старость — это когда ты изжил до дна последнюю память и живешь только настоящим. Где-то написано: молодость имеет впереди жизнь, а старость — смерть, вот разница между ними. Да, так. Прошлое все извелось, истратилось, а будущее впереди тоже кончилось, впритык подошел — и одно только убогое настоящее при тебе.
Перетрухал, сидит, делом занят: воскрешает. Старости испугался, еще бы — «земную жизнь пройдя до половины, я заблудился в сумрачном лесу». Ирка зашла: «Ты чего?» — сидит на диване, всклокоченный, вокруг конверты и письма…
Стыдно стало: действительно, занимаюсь ерундой.
Она наоборот: нет, это не ерунда!
Называется, жена с понятием — выкралась, вышла, занимайся своей святой ерундой.
Ох, какой был дурак! Вот она пишет: «На танцы я тут не хожу — в отличие от некоторых… Но рада, что тебе не скучно. И что тебя окружают друзья». Это, видимо, он, идиот, расписывал ей, как роскошно они проводят каникулы своей оголтелой компанией — именно оголтелой, их каникулы были как тризна по юности: все в истерии дружбы накануне окончательного расставания — предчувствие конца пронимало все насквозь, словно предзимье, каждый день праздновали как последний общий — разлетимся, не будет больше этого священного «мы». И уж они там давали дрозда! И он, кретин безмозглый, описывал ей, видимо, взахлеб их подвиги. Танцы, сопутствующее (ему казалось, искусно им умалчиваемое)… Но фиг, теперь-то он знает: женщина — она насквозь видит все, что ты там искусно умолчал, она кишками чует урон, понесенный ею во тьме твоего сердца. А отказаться было невозможно, это же, говорят вам, похмелье юности, юность уже ушла, ее нет, уже взрослость, но они впопыхах, оборачиваясь, хватали горстями это минувшее, глотали, спешили доизрасходовать, чтоб не досталось врагу — так, отступая, сжигают…
А она пишет: «А у меня такое прекрасное, такое одинокое лето. Бабуля будит меня в пять часов утра, я иду доить корову и выгоняю в стадо — какие утра, боже мой! Потом досыпаю и весь день одна, со мной только единственная книжечка стихов Геннадия Могилевцева — я от нее пьянею, а сказать некому…»
Дальше стихи. Она его утомляла. Инстинктивно боялся ее — знал, что не сможет соответствовать. С нею было тяжело, правда. Наверное, он не стоил ее, что ли?
Ведь как было, сейчас подумать — мистика! Она слышала его мысли. Ну, не всегда, но на пике, на вершине любви, когда скопились, как на обкладках конденсатора, предельные заряды — вот-вот прошьет. Она тогда становилась сверхпроводимой.
Политех стоял на краю, у самого леса. И лес в начале своем был оборудован в парк. Были теннисные корты, и они ходили играть, политехники. Вечно отирались на корте. И она играла, он ее там и увидел, она с другого фака была и курсом старше (да, еще и это: курсом старше, в то время это по-дурацки много значило…). Она играла всегда с улыбкой, так и светилась. Раз, другой, третий он ее видит, потом чувствует: ему скучно, если ее нет на корте. Потом как-то однажды оказались в одном сете, мяч улетел, его побежали искать в траве за оградой, невольная пауза, а они оба у сетки — с разных сторон, и не знают друг друга, то есть, конечно, знают, только друг друга и знают, а больше и знать тут никого не хотят, но незнакомы. И вот стоят они у сетки, и обернулись друг к другу, и глядят, и он тогда набирается духу и говорит нахально: «А ты красивая!» И она вдруг — жарко, пламенно возражает (шепотом!): «Нет, это ты красивый!» И тут мяч уже нашли, опять игра, и он играл уже без себя, то есть что-то от него оставалось на площадке, играло, било ракеткой по мячу, не зная промаха, но он сам-то как взмыл, так и витал где-то в идиотическом восторге и был от этого весь бесчувственный, как под наркозом.