Страница 10 из 15
– Мне все казалось, что Аня вернется: надо всего лишь ее подождать. День или два. Может, даже неделю. Месяц. Еще. И еще. И еще… Я даже дверь не всегда запирал: ну, если вдруг она, знаете… Да… А через год я как будто сломался. Стал моряком, представляете, а? Взял и устроился на сухогруз. Мне это виделось как поражение, всем остальным, кто меня окружал, – как несомненное выздоровление.
– Я ведь, когда вас увидел тогда – ну, на балконе, вы помните, да? – я же подумал, что вы капитан! Правда, не смейтесь, но вы там стояли… вы так держались за эти перила… словно бы это совсем не перила, а… ну, как будто бы руль корабля.
Он замахал, как мальчишка, руками. Стал уверять меня: я ошибаюсь. Только ему это было приятно.
– Скажете тоже… Да я же был юнгой… Палубу драил, везде убирал… Чистил, что надо, чинил, помогал. Время летело. Я много узнал.
– Вам не хотелось вернуться домой?
Он замолчал, посмотрел мне в глаза. Потом на сервант, на окно, на руки свои и на чайник – пузатый такой и горячий. Черт меня, что ли, тянул за язык? Стало неловко за этот вопрос. Ах, ну зачем надо было его задавать? «Вам не хотелось вернуться домой?» Очень хотелось. Вернуться назад. Ну, вот буквально на пару мгновений. Я бы всего лишь не задал вопрос. Он бы тогда мог еще рассказать… скажем, о том, что случилось потом… что же обычно случается после… Мог рассказать, как себя удержать. Яростно скрипнув, открылась балконная дверь: это вернулась в гостиную кошка. Рыжая, важная, зеленоглазая. Прошествовав мимо притихших людей, направилась в сторону темной прихожей. И тут наконец он продолжил, как будто не слышал вопроса:
– Однажды корабль причалил в ливанском порту. И боцман сказал, что в Бейруте пробудем неделю. Я сразу отправился в город. Блуждал по шумным улицам, запруженным торговцами, подернутым туманом и выхлопами газов. Шагал, не зная точно сам, куда иду. Вдоль грязно-желтых стен, пропитанных теплом, поэзией и страхом… В Бейруте было жарко. В кафе зашел случайно: из-за его названия. Я просто не увидел букву «h», стоявшую вначале. Я думал, это «A
Он, кажется, задумался. Я ждал, как истукан. Потом он по́днял чашку и, будто это тост, чеканно произнес:
– Тогда бы мы и с вами навряд ли познакомились.
– Я вас не понимаю. Что там произошло? И как оно со мной…
– Вы любите кого-то?
– Наверное… Люблю.
– Я тоже. Там я снова… почувствовал как будто… Почувствовал: люблю.
– Вы там влюбились снова? А вы… А как же… Может…
– В халаби. И в сорбет.
– Так звали ту ливанку – хозяйку этой «Ханны»?
И тут он вдруг затрясся. Как маленький. От смеха. Я даже испугался, что чай весь разольет. Но все-таки подумал, что этот его смех, конечно, много лучше, чем взгляд поверх меня. Придя в себя, он выдавил:
– Представьте, если б ваш отец назвал вас… Эскимо! Халаби – это сорт! Мороженое то есть. Хотя и не такое, к какому вы привыкли. Оно готовится вручную, из миндаля и шоколада, на молоке, но без яиц, с арахисом, без сливок. И главное в нем – салеп. Не слышали про салеп?
Конечно, я не слышал. Но он был только рад и стал мне, как ребенку, подробно объяснять:
– Так называют смесь из клубней диких орхидей, растертых в мелкий порошок, а в нем содержится глюкоманнан. Теперь-то поняли, наверно?
Конечно, я не понял. И снова он был рад.
– Благодаря глюкоманнану мороженое получается тягучим – как будто это тесто для сладких пирожков. Но знаете, в чем соль? Оно таким же было, когда я и на свет еще не появился. И сто, и даже двести, и триста лет назад… Тягучее и нежное – как прожитое время. Как память. Как любовь… Я много где бывал, но только там, в Бейруте, такое испытал.
Он снова улыбнулся: не так, как накануне, не так, как на балконе, не так, как в магазине, не так, как все другие обычно улыбаются, припомнив что-то славное. Он улыбнулся через боль, с которой жил, подумал я, и не желал прощаться. Затем он произнес:
– Тянуло не домой – тянуло в тот момент. И даже через много лет… хотелось в этот город. Хотя он не был домом.
– Простите, ради бога. Но я опять не понимаю. Из-за сорбета и халаби?
Он утвердительно кивнул и хриплым голосом добавил:
– А также из-за Нины.
– У нее были жесткие волосы. Словно мех какого-то дикого зверя. И немного испуганный взгляд – даже если она улыбалась. И мне нравилась в ней… осторожность. Осторожность была деликатной. Когда мы заказывали кофе, она обычно подкладывала под чашку бумажную салфетку. И помешивая ложечкой сахар, смотрела, как таяла коричневатая пена. Сначала я думал, что ей неудобно взглянуть мне в лицо. Я думал, это застенчивость. Совсем даже нет! Просто она вся отдавалась делу, которым в тот миг была занята. Говорят, будто женщины, в отличие от мужчин, умеют одновременно совершать сразу несколько разных дел. Так вот что я вам скажу. – Тут он вздохнул и, покачав головой, как-то странно, то ли грустно, то ли лукаво усмехнулся. – Может быть, моя Нина потому и была особенной, что вот этого как раз не умела. И меня научила чуть-чуть.
Заправляя наутро постель, я подумал о том, что все делаю слишком уж правильно: слишком тщательно и аккуратно. Проверяю, где низ одеяла, чтобы не было маленьких складок, чтобы плед прикрывал все что надо, хотя вечером я его сброшу и никто так и не увидит пятна от томатного сока. У меня и гостей не бывает. Для кого, для чего я стараюсь? Трачу время, которое мог бы… ну, не знаю… потратить на что-то… большое. А потом я вдруг понял, что эта возня со своим одеялом, простынкой и пледом – только яркий пример моего отношения к жизни. «Неоправданная серьезность». Так и слышу внутри себя голос врача. «И давно вы страдаете этим?» – «Я не знаю. Наверное, с детства. Это лечится? Я бы хотел…» – «Это дорого. Долго. И сложно». – «Но я мог бы…» – «На что вы готовы?» – «Ну, пожалуй… пожалуй, на все». – «И вернуться домой?» – «То есть как? Я уехал из дома как раз потому, что мне там…» – «Отправляйтесь назад. И письмо свое тоже отправьте».
Я не мог. Я сидел над ним год. Иногда я придумывал фразу, целый день с этой фразой ходил, как с болячкой на сгибе локтя: все боялся о ней позабыть, сковырнуть ее вдруг ненароком. Я ощупывал фразу украдкой, пока слушал чужой разговор или делал себе бутерброд. Я был даже по-своему счастлив… До тех пор, пока, лежа в кровати, уже вечером, не понимал, что она никуда не годится: неказистая или… не знаю… выдает меня за скупердяя. И тогда я менял все слова. Сокращал, добавлял, тасовал. И еще вспоминал кое-что и мечтал, как бы все ведь могло, как бы было, когда бы не то… И сердился. Не знаю, на что. На себя? На нее? На слова? Зря я, впрочем, пенял на слова. Дело было не в них, а в моей неспособности их приручить, в неумении выбрать среди них такие, которые лягут, как пазлы, все вместе, составив картину. Сидя там, в стариковской квартире, гладя кошку, которая часто ложилась у ног и следила за танцем пылинок, поднимаемых ветром с балкона, я не слышал, как он говорит, не смотрел на часы, на протертый ковер, на рисунок обоев. Я все время был там, на картине, которую он воскрешал.
Нина жила в Бейруте со своим отцом. Жесткие темные волосы и прямой нос с маленькой горбинкой ей достались именно от него – невысокого, строгого, сумрачного. А вот бледную кожу, веснушки и нежную линию губ, осанку и легкую грусть она унаследовала от мамы: та была русской.
– Мама много читала. Часто смеялась. Готовила каши. А шкурки от яблок все время срезала. И слушала птиц. Любила меня, наши с ней отражения, руки. Глаза подводила домашним кайалом, а мне это делать всегда запрещала. Она умерла под колесами старой машины, когда я была в магазине. Я вышла оттуда со сказками Санд и модным журналом, которые мне продавец так любезно все вместе связал, чтоб не выронить, розовой лентой. За завтраком мы обсуждали, каким будет во́рот у платья, которое, если успеем, то к августу, может, сошьем. Странно было листать его после всего: без нее – мне одной. Тот журнал, я его уронила. Он испачкался в чем-то, конечно, а модель на обложке все так же сияла… Что до сказок, то, знаете, Ян, они были красивые. Очень. Может быть, даже слишком красивые. Но не очень… не очень-то страшные.