Страница 10 из 135
Собравшись на вокзале, иностранцы с недоверчивым, но деликатным любопытством осматривали мотор вагона, колеса, тормоза, пропеллер…
— Крылья, — рекомендовал им восхищенно необыкновенное изобретение русский товарищ. И в это время во всех его жестах, в звуке голоса рделась та мощная внутренняя убежденность, которая и была чарующей и привлекающей к нему всех.
— Крылья, — подтверждали вежливо иностранцы, хмурясь на машину.
— Птица, — восхищался русский товарищ, и лицо его было как солнце в безоблачный день.
— Птица, — вторил ему смуглый француз, а про себя подумал: «Шестикрылый серафим».
Механик и его помощник раскручивали винт, перехватывая ловкими привычными движениями лопасти крыльев. Заходящее солнце бросало на их спины, обтянутые черной кожей курток, бледные отблески. Оно прощалось с механиком, с крылатым вагоном, с людьми, со всей землей.
И люди, что собирались мчаться в крылатом вагоне, стали прощаться с теми, которые оставались.
— Летим, что ли, — сказал русский товарищ механику, когда крылья вагона уже жужжали, крутя впереди себя воздух. Мотор мерно клокотал своими легкими. Железный зверь, полуптица, тронулся с места. Колеса стали учащать свое вращение по рельсам. Кузов вагона мерно закачался на рессорах. Пассажиры смотрели в окна на убегающие поля и сравнивали себя с пророком Ионой во чреве кита. В воздухе свистели крылья. Прохожие мужики думали, что ветряная мельница сошла с ума и побежала. Мужики снимали шапки и крестились. Машина, слепая, как слепо все, что сделано руками человека, неслась среди полей и косогоров, где виднелись соломенные маковки деревенских изб.
Соланж Болье была вполне откровенна, когда рассказывала французу о своем понимании жизни.
В детстве она любила одиночество, и не в лесу, не в поле, а в комнате. Тогда в нее вселялось тонкое, высокое, дорогое для нее чувство ожидания кого-то, особенно когда в окна смотрел весенний, сотканный из паутины сумрак. Вот дверь, кажется, скрипнула. Половица, что ли, хрустнула… Где-то зародился и пропал какой-то звук… Вот-вот кто-то сейчас войдет… А может быть, вошел, но такой тонкий, прозрачный, что его не видно.
Пройдет такой хрупкий момент, и опять улягутся дни спокойной рекой в каменном, непреложном русле времени.
И среди них нет-нет да вдруг наступит опять такой тихий вечер, когда одна сама с собой останется Соланж… Опять шевельнется половица… скрипнет дверь, зародятся и тотчас же погибнут где-то какие-то звуки. И опять кто-то войдет, невидимый…
Казалось Соланж, что если бы этого, невидимого, она увидела, то непременно оказался бы он таким добрым человеком, каких не бывает на свете. Уста его никогда не осквернялись бы ложью, глаза не омрачались бы злобой, на лбу не собирались бы складки горя, и все лицо его было бы, вероятно, как утреннее солнце над росистой травой. У всякого человека, даже самого дикого, темного и заброшенного, есть непременно одна хоть и тонкая, но крепкая нить, которая привязывает его к земной жизни, как пуповина — ребенка к матери. Пуповина такая есть не что иное, как стремление человека разрешить одну или несколько загадок своего собственного существования. Будь то загадки жизни, или загадки природы, или загадки красок, загадки звуков, загадки счастья — все равно, есть что-то, что приковывает внимание человека и увлекает его бурно или исподволь.
Таким тихим увлечением для Соланж и была ее жажда добра и одинокая фантазия о необыкновенном по доброте человеке. Впрочем, Соланж не любила слов: «добро» или «зло». Когда она мыслила себе эти понятия, то в мозгу ее проносились не эти слова, а какие-то смутные представления, которые больше походили на позитивность и негативность, на утверждение и отрицание.
И никогда, никогда не закрадывалось в мысль или ощущение Соланж даже намека на то, что добро существует лишь постольку, поскольку существует зло, что утверждение есть лишь не более как другая сторона отрицания. Иначе говоря, вся наша жизнь есть взаимное сцепление как бы зубцами обстоятельств, направленных в противоположные стороны. Жизнь тихая или, как говорят, безоблачная есть не более как устойчивое равновесие этого житейского сцепления. Неустойчивое равновесие есть гибель обстоятельств или людей, сила которых в этом сцеплении оказалась недостаточной.
Соланж не знала отца. Не знала и матери, которая умерла в то время, как выталкивала к жизни двух дочерей-близнецов: Эвелину и Соланж. Сестры воспитывались сиротами в одном религиозном пансионе, который своими черными тяжелыми стенами выходил на узкую улицу Де Гренель. С другой стороны окнами выходил в маленький садик, гладенько причесанный, как волосы на лысеющем черепе. Сестры до жуткости, до чудесного походили друг на друга. Но только внешностью. Внутренне они были совсем различны. Эвелина была хотя и скрытной, но все же веселушкой и хохотуньей. Часто способность быть легкомысленной позволяла ей скрывать многое. Когда она сама смотрела на себя в зеркало, то ее немного вздернутые губы, выразительные и ясно очерченные ноздри, большие, темные и ясно-блестящие глаза, вся ее фигура для нее самой подчас были источником того тяжелого черного волнения плоти, которому она становилась подвержена все больше и больше. Никому, даже сестре, не говорила об этом Эвелина.
Соланж увлекалась немного своей наружностью — и она ведь тоже была француженка. Она всякое утро завивала слегка челку волос, спускающихся на лоб. Старалась загладить и запудрить морщинку между бровями — признак задумчивости. Красивые руки свои с нежным изгибом около запястья она украшала простым черным браслетом.
По выходе из пансиона обе сестры оказались владетельницами — каждая — очень скромной суммы денег. Эвелина в короткое время истощила на наряды весь свой запас. Тогда Соланж из соображений своей теории добра и зла передала всю свою долю сестре, а сама отправилась работать модисткой.
В это время на Монмартре был известен всем посетителям кабачков и кафе один русский эмигрант и художник Кропило. Он был выходец из крестьян Рязанской губернии, Пронского уезда. Почти мальчонкой еще в своем родном селе он рисовал вывески для лавок и кабаков и разрисовывал петушков над воротами и крышами. Какой-то приезжий артист обратил на него внимание и увлек его с собой в Петербург. Там Кропило попал в кружок молодых художников и актеров. Все признавали в нем талант и хвалили и побуждали рисовать и рисовать. Он стал одним из наиболее успевающих студийцев и особенно прославился картиной «За грех Адама», где изображался парень среди поля, отрезающий ножом ломоть черного хлеба, а рядом с ним, понуря голову, стояла впряженная в борону лошадь. На лице парня, темного от загара, очень хорошо был сделан пот и выражение большой усталости. Все стали говорить о Кропило как о будущем большом художнике. Это, вероятно, так бы и было, если бы в среде, где он вращался, он не повстречал социалистов-революционеров и просто революционеров, которые увлекли его на иной путь. Этот путь привел его к Сибири, откуда Кропило, голодный, истерзанный, но с духом ищущим и неугомонным, бежал в Париж.
Там он промышлял тем, что, надев полосатую бархатную куртку и сандалии на босу ногу, стал по вечерам бродить среди публики на Монмартре, предлагая срисовывать с посетителей портреты. Заработок от этого получался столь мизерный, что Кропило однажды решился даже написать одному из видных членов Центрального Комитета партии социалистов-революционеров письмо с категорическим требованием денег или работы. Так как в этом письме был поставлен срок для ответа и так как ни в срок, ни после него Кропило не получил ничего, то в нужде и злобе своей стал считать себя вне партии и все более и более становился во враждебно-насмешливую позу по отношению ко всем русским социалистам. Раз только выпала ему удача хорошо заработать: какой-то непрестанно пьяный купец-армянин, кутивший в Париже, заказал написать портрет какой-либо интересной француженки.