Страница 5 из 36
Молчала Марийка — боялась большого света.
А на селе известно как: не успел споткнуться, скажут — ногу сломал. Пошла молва, что Штефан Марийку побил, а он только замахнулся.
Так и не ударил…
Когда начало светать и над Жонкой задымились седые туманы, вернулся Штефан домой — сено на Затынке караулил — и остановился в воротах как вкопанный. Из овина крадучись вышел Карпо Гануляк и махнул через тын, только лопухи захрустели под ногами.
А Марийка стояла у дровяного сарая, за овином — бежать ей было некуда. Стояла — расчесанная Карповыми пальцами, нацелованная за все те годы, что Штефан ее берег, испуганная и неподвижная.
Штефан рванулся от ворот, словно с цепи сорвался, кулак с разгона разрубил солнечный луч, осветивший Марийкино лицо, просвистел у самых ее губ и увял — так добрый конюх и в сердцах конягу не ударит.
Марийка ждала побоев. Дрожала от страха, но ждала их — они должны были теперь обрушиться на ее голову, сам бог велел.
Но Штефан не ударил…
Пожалел… Пожалел? Неужели пожалел?!
Луч добра сверкнул из холодных Марийкиных глаз, упал зайчиком на стиснутые Штефановы губы…
Он опустил руки — кровь отхлынула от побагровевшего лица — и сказал спокойно, по-хозяйски:
— Иди в хату, проспись. Вечером гости будут.
Задрожала Марийка, как подрубленная осинка, исчез зайчик со Штефановых губ.
— Штефан…
— Иди в хату.
— Штефан! Побей меня… Слышишь, что говорю: побей!
Повернулся спиной — и за ворота.
— Приду к обеду. На Поляницу нужно…
Побежала за ним вслед, споткнулась на дороге и крикнула:
— Вернись, Штефан!
Оглянулся:
— Чего тебе?
— Побей, Штефанко. Чай, и скотину бьют, хоть на зарез иль на продажу держат…
Пошел не оборачиваясь.
А когда скрылся из глаз, Марийка вяло прошептала:
— А, чтоб тебя бог побил…
•
На следующий день женщины судачили у ручья:
— Марийка Штефанова с Гануляком убежала.
— Брешут, Карпо дома. Сегодня только видела.
— Так что же — одна? С чего бы это?
Никто не знал, с чего.
Но тут принесли хлопцы с улицы свежую новость, да такую, что та, первая, развеялась, как дым:
— Штефан застрелился! В своей хате… Из охотничьего ружья…
За спасибо
«Пускай только отвихрится мартовская метель, а то, вишь, опять снегу намело, до автобуса не дойдешь, только бы обочины подмерзли, чтоб под ногами болото не чавкало, — и поеду, — думала бабка Мария, укутывая ноги в полу старого кожуха, который давно уже служит в этой хате одеялом, ой как давно! — еще Анечка топталась на нем, а после нее те двое чужих, которых Мария вынянчила просто так, за спасибо. — Пускай только потеплеет, тогда уж поеду в город, к Анечке, — меньшого внука выхаживать. Что ни говори, своя кровь».
Старый кот сидел, подобрав хвост, в ногах у Марии и снисходительно поглядывал на бабку зеленоватыми глазами: чудит его хозяйка, никуда она не поедет; слыхал он про этих родных внуков давно, еще когда малым котенком, Мурчиком, карабкался вверх по шерстяному одеялу, что вон висит на жердочке. Вечно о внуках говорила, а чужих детей нянчила. «Всегда куда-то едешь, хату продаешь соседям — пугаешь старого мурлыку, но ты, бабка, добрая, да и халупу свою тебе тяжело будет покинуть».
— Брысь! — шикнула Мария на кота, но не согнала его с постели. «Добра в этой хате отроду не бывало, так и жалеть не о чем, а там, у Анечки, — светлые комнаты, электричество и вода на кухне, не надо по воду к ручью бегать. А у Анечки маленький Ромчик недавно родился, он-то для меня дороже, чем эта покосившаяся хата, крытая дранкой. А как же…»
Кот тоскливо зажмурился и свернулся клубком у бабки в ногах. Вдруг он резко поднял голову — бабка уже дремала, — насторожился: скрипнула дверь в сенях, отворилась дверь в комнату. Белые клубы пара вкатились в хату, и в этих парах, будто Саваоф в облаках, тот, что на потемневшей иконе над кроватью, явился сосед Гаврило, весь в снегу.
Мария приподнялась, свесила с печки жилистые, натруженные ноги. Она обрадовалась, что пришел Гаврило. Томится он от зимнего безделья. Года три назад овдовел, остался с махоньким Васильком — дал бог под старость ребенка, а мать прибрал. Гаврило живет в достатке, есть у него и хлеб и к хлебу — рулевым на сплавах хорошо платят, только скучно ему зимой в своей хате.
— Письмо вам принес, Мария. В село ходил, почтальона встретил, он и попросил меня передать вам письмо.
Мария поспешно слезла с печи — от Анечки письмо! Йой падоньку![5] Уж наверняка клянет старуху, что не едет к дочке.
— Читайте, Гаврило, — торопит она, оправляя теплый платок на молочно-белой голове. — Читайте, сосед, меня что-то знобит.
Гаврило уже обогрелся, расстегнул куртку. Матовый свет от заснеженных окон скупо осветил мелко исписанный листок бумаги, застывшие Мариины влажные глаза…
Гаврило читал письмо от дочки Анечки, которую Мария первой вырастила в этой хате.
Слушает бабка Мария, а письмо длинное-предлинное, это такое письмо, что в одном написанном слове — целая тысяча ненаписанных, что за одну минуту Гаврилова чтения пробегают годы. Это очень длинное письмо.
«Я одна у вас, мама, и не знаю…»
«Одна, это верно, что одна… Не пошла я замуж после того, как отца твоего полицейские избили за табак. За десять стеблей бакуна[6], что он вырастил за хатой, потому что на монопольный денег не было (вечно этих денег у хлопа нет, и почему оно так?), за эти десять стеблей, боже мой милый, высекли его вот тут, на дворе, как зловредного пса, и ушли. А он проскрипел еще с год, курить ему уже не хотелось, да и умер. А я так и не вышла замуж, потому что никто не позарился на бедную и не такую уж видную из себя, а гулять я сроду не гуляла, одна ты у меня и была…»
«И не знаю, что вас там, в горах, держит…»
«Кабы кто знал, дитя мое, что это за сила такая гуцула в горах держит? Сойдет в долину — хлеба́ там дунаем[7], и руки рабочие всегда нужны, а он поглядит, поработает, мешок зерна на плечи — и обратно к себе, на каменистые склоны, в горы, — овец пасти, лес рубить, песни петь да смотреть на небо…»
«Ну, было время — мучились люди, так вы…»
«Как у людей, так и у меня, дочка. Все под одним небом ходим, так и должны делиться горем и счастьем. Тогда у каждого своего хлеба хорошо если до нового урожая хватало, а у нас все же легче было. Кормильца давно уже нет, боль притупилась, а у других еще была как свежая рана: того в Германию вывезли, другого здесь замучили, тот на войну пошел, и по нем только похоронную прислали, а были такие, что тут, в своем селе, такого натворили, что от стыда глаза девать некуда было… Юлина — кто бы мог подумать — тайник у нее в риге нашли, пустой уже. И засудили. А малую Настеньку я взяла. Дозволили взять. Какие там у Юлины еще грехи были, не знаю, но ребенок-то чем виноват? А ты уже к этому времени высокие школы окончила, замуж вышла, жить вы стали хорошо, — одно только, что с первой моей внучкой трудновато вам приходилось. Но там у вас и ясли и садочки, а здесь этого еще не было, пропала бы Настенька. Так разве я могла поступить иначе?..»
«Потом… вы какая-то странная, мама. Что вас заставило взять второго ребенка — из хаты, от родителей?»
«Бог ведает, Анечка… Есть что-то в сердце у человека — век о нем не знаешь, а оно, глядь, и отзовется и скажет тебе: „Должна так поступить“. А он, этот Филипп, пусть ему бог простит, от этой водки совсем обеспамятел. Гафию в чахотку вогнал, а она не признавалась, чтобы в больницу не забрали, — боялась, как бы дитя с голоду не померло при таком отце. Настеньки у меня уже не было, — вырастила ее, хорошей девушкой в свет выпустила. Теперь она в Косове ковры ткёт, да и старуха, мать ее родная, вернулась. Ты тогда как раз вторую девочку родила, и я уже совсем собралась к тебе, да подумала: у вас там и ясли и садики, а у нас этого не было… Филипп замерз пьяный в лесу, Гафия в больницу должна была ложиться, ну, я и взяла ее девочку к себе…»
5
Йой падоньку! — восклицание: судьба несчастная! (укр.).
6
Бакун — простой табак (укр.).
7
Дунай — разлив реки, вообще большое скопление воды (укр.).