Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 36



И ей уже не до завтрака — ведь Илько упасть может в дороге, — помешала кулеш в котелке, позвала Олену: «Готовь сама завтрак, а я в Багровец должна сбегать»; знает Олена, что не в Багровец, но берет уполовник и помешивает в котелке. А Катерина побежала куда? Дочка в окно видела: на Погарь подалась. И жалеет Олена мать, и радуется, что старость не измеряется годами.

А Илько уже прошел лес, нога все сильнее ныла: давным-давно, когда здесь бои были, зацепила его немецкая пуля и перебила сухожилье. Но, пока был молод, как-то ходил, а теперь рана открылась, загноилась, но он никому ни слова об этом — еще в инвалиды запишут и отправят на пенсию. А тогда лес осиротеет, и вправду осиротеет лес, убеждал себя Илько; кто же без него досмотрит саженцы на Погаре? Но хорошо знает, что сиротой останется он сам и будет приходить сюда разве только гостем. И деревья, властелином и судьей которых он сейчас является, — вот этому жить, а это долой, — равнодушно будут смотреть на пенсионера-инвалида. И олень не подойдет к нему, чтобы взять мягкими губами из его рук душистый кусок хлеба, густо присыпанный солью, и медведь будет рычать на него, на непрошеного гостя. Как же тогда, одинокий, будет он жить? И саженцы на Погаре усохнут: никто их так не досмотрит, как он. Потому что у каждого есть жена, дети, а у него — только лес.

Вышел Илько на Погарь и склонил голову в низком поклоне перед лесным огромным кладбищем. Чья-то нерадивая рука опустошила здесь все. Деревья трухлявеют на земле, лежат никому не нужные их трупы. Срубить срубили, да не сумели вывезти отсюда вековые ели, и назвали люди это дикое кладбище Погарем, то есть выжженной землей. И только гадюки теперь клубились здесь, а небо над ним всегда хмурилось, словно осуждая людское безрассудство.

И все же кое-где уже начали тянуться к солнцу молодые побеги смерек, воскресает разрушенная жизнь леса. Если бы могла так же восстанавливаться жизнь людей, легче было бы Ильку идти на Погарь, чем на Маковицу.

…Когда еще парнем был, мечтал только о ружье, потому что на свой клочок земли не надеялся. А ружьем прокормиться можно. И он, собирая ягоды, накопил денег и купил у жабьевского трактирщика австрийский манлихер, который стрелял, как пушка, и дикого кабана валил наповал первым выстрелом. Полиция не могла поймать Илька с его манлихером — прятал он на ночь ружье в сено, а сам шел на высокую Маковицу, к Катерине. Любил, — один бог знает, как сильно любил Илько Катерину. Накопил он денег за кабаньи кожи как раз столько, сколько потребовалось на уплату штрафа, когда полиция все же его выследила. Тогда подался он в Уторопы, на солеварню, потому что на жизнь зарабатывать надо было — вдвоем с Катериной не проживешь на одних ягодах. Что только Илько натворил на солеварне, никто не знал, говорили: из-за соли в тюрьму угодил, а когда вернулся, Катерина уже была с ребенком.

Как бешеный ворвался Илько в хату… «Прости, Илашок, не любила я его, сразу же прогнала, прости, что не устояла, но дитя убить не могла». Вскипел Илько: «Тогда я убью!» — схватил ребеночка, как щенка, за ножки, но руки опустились — не погубил. И ушел в горы, в высокие горы, потому что эти стали низкими, упали ниц от стыда.

С ума сходила Катерина, а об Ильке и слуху не было. Тогда с отчаяния пошла она гулять… Тогда и выплакал дед Плятко свои очи и слепнуть стал. А Катерина на всю околицу гульбища справляла, но замуж не выходила: ни за кого не пойдет на веки вечные.

Возвратился Илько и все же зашел к ней. «Гуляешь, Катерина?» — «Гуляю, Илашок, позорюсь, чтобы ты не жалел, что бросил меня. А хочешь — ночуй и ты у меня…»

Избил тогда Илько Катерину, страшно избил. Утром люди увидели ее, осунувшуюся и поседевшую. Больше не гуляла Катерина.

Порубили люди лес на Погаре, а все же курчавятся на солнышке молодые деревца, будет еще жизнь и молодость на этом гиблом кладбище, будет…

Невыносимо защемила рана, прилег Илько на землю. Вокруг него шумели свежей зеленью молодые саженцы, шумела новая поросль леса… «У нас же с тобой, Катерина, одни лишь могилы да могилы впереди…»

А почему? Почему изо всех самых высоких гор Погарь стал его высотою? Поднял голову — за валежником зеленеет Маковица, подпирает круглой головой небо. «Что такое — или она выросла за то время, что я не бывал на ней, или я уменьшился за эти безутешные и бесплодные годы?» Когда же это его нога ступала по ней?

Вспомнил сейчас Илько свою жизнь с самого начала и до острой боли в голове понял: все, что делали его руки, для чего билось его сердце, — все это было для нее. «Манлихер», солеварня, тюрьма, отчаяние, злоба, побои и эти саженцы — все для Катерины. Только без нее… На пустырях насаждал жизнь, а в своей собственной жизни — пустырь.

Вскочил, рванулся вперед, чтоб идти, и опустился на землю от боли.

Надо отдохнуть…

Замерла Катерина: лежит Илько на земле, — побежала, сбрасывая с плеч годы, и седины ее будто никогда не было.

— Илашок! — услышал он над собою знакомый девичий голос. — Встань, я помогу тебе. Только не гони меня сейчас, Илашок…

— Не гони… не гони… — прошептал он, как далекое эхо.

Длинными ужами млели на солнце безросные валки скошенного сена. Вместо матери накрывала Олена скатертью стол, расставляла тарелки с едой и просила деда сыграть косарям.



Тоскливо светила окнами Мочерначкина хата, голосила своей пустотой над горами, но зато весело пела, заливалась дедова дудка, а его улыбка молодила всю полонину. И играла его дудка, играла — кому для отдыха, кому для работы, а кому-то, может быть, и свадебную играла…

Побей меня!..

Не богатство, так хоть повадки прежние остались — спесь осталась. Было когда-то у Штефана всего вдоволь, а ныне одна Марийка-бродяжка. Ничего, что бедную девушку взял: это в моде, а для гонора — в самый раз.

Лелеял Штефан Марийку, так ревностно лелеял, что даже детей от нее не хотел, — не ровен час еще разбухнет после родов, подурнеет, и завистники будут радоваться, как тогда, когда он дедовской полонины на Затынке лишился.

А сегодня по селу слух пошел, что Штефан побил Марийку. Радовались ли односельчане, трудно сказать, но дивились — это верно! То, бывало, пушинке не даст на нее сесть, все допытывается, поела ли она, идет с обхода — землянику ей несет, малину, натощак молоком козьим поит. Заботился о Марийке Штефан, ночью не беспокоил, чтоб синева не легла под глазами. А она ходила как чужая по Штефановой светлице, гостьей спала на Штефановых подушках, чужой ходила по улицам и не радовалась, когда женщины шептались у нее за спиной: «Ой, какая красивая!» — потому что и красота эта была не ее, а Штефанова.

Штефан день и ночь на обходах пропадал — лесником в лесничестве работал, а у Марийки все из рук валилось. Куталась она в свое одиночество, как утренние горы в белую плахту[4], и молча глядела большими, как у косули, глазами на Штефана, когда он, усталый, возвращался из лесу. Словно чего-то ждала от него. А он, как всегда, присматривался к Марийке, не осунулась ли за день или за ночь.

Однажды сказала Штефану:

— Похоже, будто меня продать собираешься.

— На люди с тобой выхожу — должна быть красивой.

— Только и того, что водишь меня на люди, как на ярмарку.

Насупился Штефан, ощетинились усы, глаза, тяжелые, холодные, уставились на Марийкино свежее, нецелованное лицо.

— Всего имеешь вволю, разве только птичьего молока не хватает…

— Имею, Штефан, по горло имею…

— Выгнать бы тебя, голубушка, — скрипнул Штефан желтыми зубами, — пошляться по селам, как когда-то!..

Замолкла Марийка — страх стиснул сердце. Все ее богатство — красота да страх перед большим светом. Исходила много дорог от детских лет до девичества, от уюта отцовской хаты до Штефановых светлиц, всю войну ходила из села в село и все по дороге растеряла, даже лицо расстрелянного хортистами отца ушло из памяти. Все растеряла, кроме красоты.

4

Плахта — род юбки (укр.).