Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 118



Сердце у меня екнуло, когда полисмен снова появился на пороге, ведя за собой какого-то незнакомца. Нет, не цыганская любовь к побрякушкам продела в эти уши серьги из тончайшей золотой проволоки; не ветры прерий дубили эту кожу, превратив ее в измятый пергамент; не снежные заносы и горные кручи выработали эту характерную, с развальцем, походку. И разве не палящее солнце южных морей выжгло краску этих устремленных на меня глаз? Передо мной — увы — повелительно вставала тема, на которую мне предстояло импровизировать под бдительным оком пяти полисменов, — мне, никогда не бывавшему в Китае, не огибавшему мыса Горн, не видевшему своими глазами ни Индии, ни Рангуна.

Отчаяние овладело мной. На лице этого закаленного бурями сына морей с золотыми серьгами в ушах я читал свой приговор. Кто он и что он собой представляет? Я должен был разгадать его до того, как он разгадает меня. Мне надо было взять новый курс, прежде чем эти стервецы-полисмены возьмут курс на то, чтобы переправить меня в тюремную камеру, в полицейский суд, в энное количество тюремных камер. Если он первым начнет задавать вопросы, прежде чем я узнаю, что он знает, — мне крышка.

Но выдал ли я свою растерянность блюстителям порядка города Виннипега, сверлившим меня рысьими глазами? Как бы не так! Я встретил моряка восторженно, сияя от радости, с видом величайшего облегчения, какое испытывает тонущий, когда последним судорожным усилием хватается за спасательный круг. Вот кто поймет меня и подтвердит мой правдивый рассказ этим ищейкам, не способным ничего понять, — таков был смысл того, что я всячески старался изобразить. Я буквально вцепился в этого моряка и забросал его вопросами — кто он, откуда? Я старался уверить своих судей в безупречной честности своего спасителя еще до того, как он меня спасет.

Это был добродушный человек — его ничего не стоило обвести вокруг пальца. Наконец полисменам надоел учиненный мной допрос, и мне было приказано заткнуться. Я повиновался, а между тем голова моя работала, напряженно работала над следующим актом. Я знал уже достаточно, чтобы дать волю своему творческому воображению. Это был француз. Он плавал на французских кораблях и только однажды нанялся на английское судно. А главное, — вот удача! — он уже лет двадцать не садился на корабль.

Полисмен торопил его, предлагая приступить к экзамену.

— Ты бывал в Рангуне? — осведомился моряк.

Я утвердительно кивнул:

— Мы оставили там нашего третьего помощника. Сильнейший приступ горячки.

Если бы он спросил, какой горячки, я сказал бы «септической», а сам, хоть убей меня, не знал, что это такое. Но он не спросил. Вместо этого он поинтересовался:

— Ну как там, в Рангуне?

— Недурно; все время, пока мы стояли у причала, дождь лил как из ведра.

— Отпускали тебя на берег?

— А то как же! Мы, трое юнг, ездили на берег вместе.

— Храм помнишь?

— Это который же? — сманеврировал я.

— Ну, самый большой, с широкой лестницей.

Если бы я помнил этот храм, мне бы предложили описать его. Передо мной разверзлась бездна.

Я покачал головой.

— Да ведь его же видно с любого места в гавани, — разъяснил он мне. — Не нужно даже спускаться на берег.

Я всегда был равнодушен к храмам. Но этот рангунский храм я просто возненавидел. И я расправился с ним без всякого сожаления.

— Вы ошибаетесь, — сказал я. — Его не видно из гавани. Его не видно из города. Его не видно даже с вершины лестницы. Потому что, — я остановился, чтобы усилить впечатление, — потому что там нет никакого храма.

— Но я видел его собственными глазами! — воскликнул моряк.

— Это в котором же году? — допрашивал я.

— В семьдесят первом.

— Храм был уничтожен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, — объявил я. — Он был очень уж старый.

Наступило молчание. Перед потускневшим взором моего собеседника оживало видение юношеских лет: прекрасный храм на берегу далекого моря.



— Лестница сохранилась, — поспешил я утешить его. — Ее видно из любой точки гавани. А помните небольшой остров направо, у самого входа в порт? — Очевидно, там был такой остров (я уже приготовился перенести его налево), потому что он кивнул в ответ. — Ну, так его точно языком слизало! Там теперь серок с лишним футов глубины.

Я перевел дыхание и, пока он размышлял о разрушительном действии времени, придумывал для своей повести заключительные штрихи.

— А помните таможню в Бомбее?

Да, он ее помнил.

— Сгорела дотла, — объявил я.

— А ты помнишь Джима Уона? — спросил он, в свою очередь.

— Помер, — сказал я, хотя и понятия не имел, кто такой Джим Уон.

Опять подо мной ломался лед.

— А вы помните в Шанхае Билли Харпера? — поторопился я спросить.

Старый моряк тщетно ворошил свои выцветшие воспоминания — ничто не напоминало ему о мифическом Билли Харпере.

— Ну ясно, вы помните Билли Харпера, — настаивал я. — Его же все знают. Он уже сорок лет как там безвыездно. Ну, так представьте, он и сейчас там — ничего ему не делается.

И тут случилось чудо. Старый моряк вспомнил Билли Харпера! Может быть, и вправду был такой Билли Харпер, может, он и вправду сорок лет назад приехал в Шанхай и живет там и поныне. Для меня, во всяком случае, это была новость.

Еще битых полчаса толковали мы с ним, и все в таком же духе. Наконец он сказал полисменам, что я, безусловно, тот, за кого себя выдаю; и я переночевал в участке и даже получил утром завтрак, а затем был отпущен на все четыре стороны и мог без помехи продолжать свое путешествие к сестре в Сан-Франциско.

Но вернемся к женщине в городе Рено, открывшей мне дверь в этот тихий вечерний час, когда на землю ложились сумерки. Достаточно было взглянуть на ее милое, приветливое лицо, и я уже знал, какую роль придется мне играть перед ней. Я почувствовал себя славным, простодушным малым, которому не повезло в жизни. Я открывал и снова закрывал рот, показывая, как трудно мне говорить, — ведь еще никогда в жизни не приходилось мне обращаться к кому-нибудь за куском хлеба. Я испытывал крайнюю, мучительную растерянность. Мне было стыдно, бесконечно стыдно. Я, смотревший на попрошайничество как на забавное озорство, вдруг обернулся этаким сынком миссис Грэнди[1], зараженным всеми ее буржуазными предрассудками. Только пытки голода могли толкнуть меня на такое постыдное и унизительное дело, как попрошайничество. И я старался изобразить на лице тоску и смятение бесхитростного юноши, доведенного до отчаяния длительной голодовкой и впервые протягивающего руку за подаянием.

— Бедный мальчик, вы голодны, — сказала она. Я так-таки заставил ее говорить первой.

Я кивнул и проглотил непрошеные слезы.

— Мне еще никогда, никогда не приходилось… просить, — невнятно пробормотал я.

— Да заходите же! — Она широко распахнула дверь. — Мы, правда, отужинали, но плита еще не остыла, и я приготовлю вам что-нибудь на скорую Руку.

Когда я вступил в полосу света, она пристально поглядела на меня.

— Экий вы статный и крепкий, — сказала она. — Не то что мой сынок. Он у меня не может похвалиться здоровьем. Иной раз он даже падает. Вот и сегодня — упал, бедняжка, и разбился.

В ее голосе было столько материнской ласки, что все мое существо потянулось к ней. Я взглянул на ее сына. Он сидел против меня за столом, худой и бледный, голова в бинтах. Он не шевелился, и только его глаза, в которых отражался свет лампы, удивленно и внимательно смотрели на меня.

— Точь-в-точь как мой несчастный отец, — сказал я. — Он то и дело падал. Это болезнь такая — кружится голова. Доктора не знали, что и думать.

— Ваш отец умер? — осторожно спросила она, ставя передо мной тарелку, на которой лежал пяток сваренных всмятку яиц.

— Умер. — Я снова проглотил воображаемые слезы. — Две недели назад. Внезапно, у меня на глазах. Мы переходили улицу — он упал на мостовую… и так и не пришел в сознание. Его отнесли в аптеку; там он и скончался.