Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 126



Сбегал я к тетке молока попросить. Они с соседом пополам корову держали. Дали мне. Потом побег в леспромхоз, в ихнюю пекарню, — может, хлеба свежего дадут. Дали. Бегу обратно, до того рад, что все достал, до того рад, даже сам есть не хочу, только хлеб понюхал, братану тащу. А Шурка уже и не ест, не лезет в него. Головой качнул и не берет. Меня аж слезы пробрали — это ж я как просил, это ж я как нес, крошки не уронил, капли не пролил! А он не ест. Да слаще свежего ломтя с молоком и нету ничего. Совсем, значит, худо нашему Шурке. Побег я тогда за фельдшером. Тот пришел, дал Ангелочку таблетки. И таблетки не помогли, так и горит Шурка, так и мечется. Правду говорят — горе грянет, не спросится…

Соседки-бабы заругали меня, ты, мол, виноватый, из-за тебя мальчишки в детдом не пошли. Теперь помрет Ангелочек, бедненький, жалко до чего парнишечку.

Тяжело, оказывается, быть старшим. Старший брат — это все равно что отец. Тем более и матери нет. Сердце у меня за Шурку болит, а чего еще делать, не знаю. И не присоветует никто, хоть плачь, хоть так сиди. А и плакать нельзя, старший брат все же…

Гляжу — идет к нам в дом Пока Митит, кряхтит дед, отдувается, согнулся, как санный полоз. Сел на лавку, минут десять кашлял. Потом какой-то кулек на стол кладет.

— Кхе, кх, ему бы чего повкуснее… кх, кх, все перешарил, а чего, кх, найдешь… жжысь пошла… Рыбки вот притащил, хоть ушицы сварите…

Отдышался дед, потом Шурку начал щупать. Живот пощупал, ребра пощупал, спину, на язык поглядел. Будто понимает чего. Будто фельдшер. Руки у деда желтые, костлявые, страх…

Ему бы, говорит, бульону из лесной дичины. Мой Гришка, говорит, когда грибами объелся, так я его, говорит, на ноги поставил глухариным бульоном и морсом из клюквы. Не дал помереть Гришке маленькому, теперь его большого Гитлер укокошил. Ты, Федор, говорит, бери ружьишко да и сбегай в лес, может, подстрелишь кого. А дойдешь до Сергей-бани, можешь и глухаря поднять. Там, говорит, у вашего Сергей-рода бога-атые угодья были, и банька, должно, цела еще. Травка, говорит, уже проклюнулась, зайчишки выходят на полянки, пасутся. Иди, говорит, может, чего и добудешь…

Жалко мне Шурку, а от стариковых слов тоже не по себе: ведь к Сергей-бане идти, не миновать ночевки в лесу. В этакой-то глуши. До тех мест верст десять будет или больше. Там я бывал уж, места знаю… Еще до войны мы с отцом там были, он тогда себе лодку долбил. И раза два за ягодами ходил в ту сторону. Но не один же! Один-то я в жизни не ночевал в лесу. Одному-то в лесу ночевать — как?

— Я сбегаю! — говорю как могу бодро, чтоб старик чего не подумал. — Я сбегаю, а вы уж за Шуркой присмотрите тут.

Было у нас старое ружьишко. Я зарядил десять патронов, два из них пулями, то есть шариками из подшипника. Кто знает, вдруг медведя встречу… Первым я не полезу, но коли хозяин тайги сам кинется, хоть разок пульну…

Положил в карман кусок хлеба, три картошины. Прицепил к поясу дедовский нож, узкий от заточек. И пошел.

Снег в лесу уже потаял, остался кой-где в распадках, под ельником. Солнце в лесу, и лес стоит чистый, будто вымытый. И тихо. Только ручьи гомонят, да вода под ногой взбулькивает, да глухо хрустнет подсыхающая ветка.

Иду-шагаю, глаза сами по сторонам зыркают, и будто кто неотступно велит обернуться. Боялся я медведя, он недавно вышел из берлоги, отощал за зиму, голодный… Вот бы двустволку мне! В один бы ствол воткнул пулю и шагай себе, — кого бояться! А ствол у меня один, заряжен дробью: мало ли, рябчик вспорхнет, пулей его не сшибешь. Но все-таки днем особо не страшно, при солнышке. При солнышке лес добрее, вроде ласковей — свойский лес. Идешь, старые места вспоминаешь. Вот поворот, мы тут бруснику брали. Наберушка споначалу большая, будто бездонная, никак не набрать. Ходишь в дугу согнувшись, ходишь-ходишь, поясница заболит. Мать, бывало, скажет: потерпи, сынок, ляг да полежи на мху. Поясок у тебя еще мягонький, полежишь, вся боль уйдет…

Никто теперь уж не скажет так. Померла мать, в тридцать-то шесть лет. Как война началась, она небось ни разу досыта и не ела. Ежли и перепадет чего, все нам норовила подсунуть. А мы, вроде и не видим ничего, съедим, да и добавки попросим, вроде так и надо… А потом эта страшная болезнь: у мамы шея пухла. Сначала маленький чирей, потом хуже, хуже, шея распухла, стала душить ее. А мама все работала, уж совсем не может, а все идет, все работает. А работа тяжелая, не бабья работа, мужская. А мужиков нету. Легкой работы и не осталось, считай…

Ей бы, матери, в тепле посидеть, переждать немоготу, подлечиться бы. А председательша у нас была Анна Ош…[2]

Недели за две до смерти мамы она заходила к нам. Вместе с завобозом заходила, он за ней всегда как тень, всегда под рукой. А говорили — под каблуком.

Вошла Анна Ош: ты, говорит, почему не на поле, Марья? Иди, говорит, запрягай! Иди, говорит, марш-марш, — уже и не говорит, а покрикивает. Глаза у нее серые, колются, шея у нее здоровая, толстая, круглая, толще моей ноги, и голова быстрая, так и крутится, все видит и будто бодает.

— Да ведь болею я, Анна, — говорит мать. — Не могу я сегодня. Помру-от, дети сиротами…

— Кончай ныть! — приказывает ей Анна Ош. — Слушать вас всех, давно бы колхоз развалили…

Я сижу у горячей железной печки, отглаживаю стеклышком топорище. Смотрю на Анну Ош, и не так мне противен ее голос, как вся она сытая, здоровая, прямо корова против нашей матери. Как заору:

— Пошли отсюдова вы все! — ору и топорище в руке держу. — Пошли отсюдова!

Анна Ош даже попятилась. Говорит своему завобозом:

— Видал, Михайло? Видал, как оборванцев своих науськала? Да ты на кого замахиваешься, сопляк? Да я ж тебя сгною за это!



— Не трожь мальца, Анна! — Мать тоже закричала.

И сестренка испугалась, заплакала, прямо надрывается.

— Детей-то как напугала, Анна, неуж по-людски нельзя.

Завобозом Михайло, мужик рослый, молодой, с фронта еще в начале войны вернулся, правая рука простреленная. Он говорит:

— Пойдем отсюдова, Анна Моисеевна! Пойдем от греха.

Анна Ош на него глянула, будто кипятком обдала. И кричит напоследок: «Слышь, Марья, чтоб второго приказа не ждала!»

И ушли они. Сестренка сразу и плакать перестала. Я гляжу в окно, там Красивый стоит, кормленый старый жеребец. Анна Ош тянется левым носком до стремени, хватается обеими руками за луку седла, ногой дотянулась, а толстый зад поднять не может. Конь-то высокий, а сама здорова больно. Тогда Михайло поддерживает ее и слегка толкает, помогает в седло залезть. Я смотрю, и отчего-то мне противно. Я даже в сердцах плююсь.

— Чегой-то ты сегодня, сынок? — тревожится мать.

Я вижу, она вроде и довольна, мол, заступники.

— Анне-то ведь тоже нелегко, сынок. Она хозяйством командует, с нее спрос. А работников много ли? Одни бабы-доходяги. Может, она как вышла от нас, сердцем поникла.

— Ж… она поникла! — злюсь я.

— Зачем ты так…

— Другой раз сунутся, тресну чем тяжелее.

— Феденька, дорогой, ты потише, потише живи, — просит мать. — Полезешь сломя голову, головы и нету. А на работу я пойду. Война ведь. Я не работаю, другая да третья, — глядишь, война-то и еще затянется…

А у самой глаза грустные-грустные… Сама-то она в жизни людям обидного слова не сказала.

Тут из-под ног у меня выпорхнула пара рябков. Я даже подпрыгнул, до того они напугали. Потом думаю — может, я их добуду? Тогда бы я сразу обратно домой пошел. Шурке бульон бы сварил, он бы поправился — и были бы мы опять три здоровых братана. И в лесу бы не ночевать.

Гонялся я за рябками долго. Пока они, ловко пересвистываясь, не укрылись в густом ельнике, поди найди их.

Я им еще посвистал, но я плохо умею, их не обманешь. Не ответили. Им дела мало до Шурки моего, им своя рябая душа дорога.

Дошел я до узкой тропы, что сворачивает от конной дороги. Тропка эта, посыпанная рыжей сосновой иглой, и ведет к Сергей-бане. По скользким темным жердям перешел через коричневый ручей, заросший черной смородиной, — правда, кусты пока голые. Потом был сухой бор с редкими соснами, еще дальше зеленые осинники…

2

Ош — медведь. У коми, кроме фамилий, есть родовые прозвища.