Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4



Работу в ремонтной роте он выбрал не случайно. Он пребывал там как бы в стороне, вне поля зрения большого начальства, стараясь честно выполнять свои обязанности.

Алена впервые за долгие годы смутила его душу. Он стал думать о том, не слишком ли долго тащит непосильную тяжесть. Может быть, признаться ей во всем и попросить совета?

Эта мысль его напугала. Недели две он боялся даже случайной встречи с Аленой. Но дней пять тому назад возникла новая беда.

Его срочно вызвали в штаб. Майор Давыдов сообщил, что он должен быть готов к тому, что вскоре прибудет приказ о его командировке в Группу войск в Германии. Он готов был отправиться куда угодно: в Польшу, Чехословакию, даже на Луну — но только не в ГСВГ.

И еще одну тайну тщательно прятал он где-то на задворках памяти, никогда не разрешая себе думать о ней, а сейчас она снова стала его тревожить во всей своей реально существующей силе.

Лет двадцать пять назад та самая секретарша сельсовета, которой он обязан своим именем, переслала матери в Караганду письмо, полученное от Гельмута. Это было единственное письмо, в котором Гельмут справлялся о судьбе своего сына. Друпин видел это письмо, знал, что мать носила его к учительнице немецкого языка, а потом спрятала в свой сундучок. Так это письмо хранится и до сих пор, а на конверте еще, наверно, не выцвел обратный адрес.

«Что делать? — думал Друпин в охватившем его смятении. — Как поступить?» Он, ни разу не использовавший до этого ключи, врученные ему Аленой, заставил себя прийти и дожидаться ее возвращения.

Когда вместо Алены появился ее отец, он испытал сильнейшее желание открыться ему во всем, положившись на его мудрый житейский опыт. Неосторожным словом Артемьев вспугнул это мгновение. И вторично Друпин вздохнул с облегчением, как человек, переживший сильную опасность, которая, однако, миновала.

Прошло много дней, в течение которых Друпин колебался. Ему казалось, что он все излишне усложняет, ведь он уже перешагнул через добрую половину жизни, и никому в голову не приходило копаться в его прошлом, да и прошлое ли это, если отца он никогда не видел и знать его не знает; потом его начинали терзать сомнения, касавшиеся уже его самого, — он ведь во всех анкетах указывал, что его отец погиб на фронте, борясь с фашизмом. Какая страшная ложь! И она, незаметно для других, непрерывно давит, тяжко душит. Он не только не позволил себе вступить в партию, но и не пошел учиться в академию…

Если он и сейчас солжет молчанием, то уже никогда больше ему не предоставится возможность одним ударом разрушить нагромождение лжи, грязнящей его душу.

Там, в Группе войск, будет поздно. Он никому не сможет убедительно объяснить, почему стремление быть искренним пришло к нему с таким значительным опозданием.

Наконец он все же решился… Будь что будет! Но к кому пойти? А может все же не ходить?… Нет! Никогда! Это означает признать себя виновным перед Родиной. Если добиться встречи с командиром полка, то разговор произойдет на том высшем уровне, на котором замкнутся все его беды. Но всего прямее, конечно, путь к замполиту Егорычеву. Не только потому, что ему как замполиту приходится вникать в самые неожиданные обстоятельства, далекие от обычных жизненных стандартов, но и потому, что с ним просто легче общаться. Егорычев даже выругает, но так, что не только на него за это не обидишься, а самому становится неловко: довел до того, что с тобой приходится вот так нелицеприятно разговаривать. Но главное все же в стремлении Егорычева не обвинить торопливо и бездумно, как это бывает у некоторых даже неплохих людей, стремящихся в сложных положениях прежде всего утвердить свое нравственное превосходство.

После долгих размышлений он решил прийти в штаб пораньше утром и, как только появится Егорычев, сразу же пройти следом за ним в его кабинет, а там уже разговор завяжется сам по себе.

И все-таки он не представлял до конца, как повернется язык сказать: «Мой отец — фашист!» В какое положение он сразу себя поставит? Ведь разговором с Егорычевым дело явно не ограничится, начнется расследование, будут искать подтверждения сообщенным им фактам. Вновь и вновь разным людям, а может быть, и на собраниях придется повторять одно и то же.

Но в одно он твердо верил: в армии его оставят!

Каждое утро он приходил в штаб к восьми утра и маячил в конце длинного коридора, стараясь держаться подальше от кабинетов командования; он решил, что при появлении Егорычева сумеет быстро оказаться рядом с дверью, но зато избежит встречи с командиром полка.

Всегда в горячую минуту возникают новые препятствия. В первое утро Егорычев вообще не появился в штабе. К девяти прямо из дома отправился на какое-то срочное заседание в политотдел дивизии; во второе утро он появился на несколько минут и сразу же ушел на политзанятия. Правда, Друпин успел с ним перекинуться двумя словами, и они условились на следующее утро — в одиннадцать.

Ночь тянулась как резина. Казалось, ей не будет конца. Вновь и вновь в его уставшем мозгу проворачивалась картина. Вот он входит… «Здравствуйте!…» «Здравствуйте!…» — ответит Егорычев. «Я пришел сказать…» А дальше? Даже наедине с собой он не решался закончить эту фразу… Дикость!

И все же он нашел в себе силы. Войдя в кабинет, он присел на стул перед столом Егорычева и вдруг спросил неожиданно для себя:

— Скажите, я похож на немца?

Егорычев захохотал:

— Тебя что, начальник клуба в драмкружок затягивает? Пьесу «Фронт» хотят ставить… Но я там что-то для тебя подходящей роли не вижу. Вот Огнева, пожалуй, сыграешь! Могучий русский характер!…

— Нет, я серьезно спрашиваю!…

— А я тебе разве несерьезно отвечаю?

И в этом непринужденно-веселом настрое Друпин внезапно почувствовал себя увереннее, конечно же возможно, через несколько мгновений он подорвется на минном поле, не условном, а настоящем, и все же есть надежда.



Он рассказал все, ничего не утаивая. Самое тяжелое — до этого момента он и не думал, что будет так тяжко, — оказалось рассказывать о переживаниях матери и неимоверно стыдно было передавать все то, что происходило между ней и гитлеровцем — его отцом. Никогда, даже в воображении, он не стремился воссоздать его облик. И сейчас, в этом разговоре, он оставался для него лишь фашистом.

Егорычев слушал не перебивая, только курил, глубоко затягиваясь, и постепенно в его взгляде возникло новое, поразившее Друпина выражение. Нет, он не удивился бы отчужденности — к этому он себя подготовил; на сочувствие не надеялся; но удивление, с каким смотрел на него Егорычев, смутило и заставило сбивчиво завершить свою трудную исповедь.

— Так! — помолчав, проговорил Егорычев. — И как же ты за все эти годы не чокнулся?

Друпин сидел неподвижно, опустив глаза, встретиться взглядом с Егорычевым ему сейчас было бы невыносимо.

— Мне об этом рапорт написать? — спросил он.

— О чем?

— Ну, обо всем…

— А зачем писать?

— Для порядка, что ли! Должен же я дать объяснение!

— А ты уже дал!… Какую же ты себе жизнь организовал, Друпин!… Ужасную жизнь! Смотрю на тебя и в толк не могу взять! Силы у тебя на пятерых… Как же ты себе душу смял…

— Что же мне теперь делать? — спросил Друпин, думая о том, какую же меру наказания ему теперь предстоит вынести; только бы Егорычев не тянул с этим.

— Ничего! — коротко сказал Егорычев. — Ничего не делать…

— И не писать?

— Не писать!

Друпин впервые поднял голову.

— А что будет дальше?

— Ничего не будет, — сердито сказал Егорычев и почесал щеку. — К тебе вопросов нет. А кто твой отец, это уже не имеет значения.

— Но ведь я должен уезжать в ГСВГ.

— Знаю… И думаю, что поедешь… — Он помолчал и вдруг оживленно спросил: — А какие-нибудь координаты у тебя сохранились?

— Какие координаты?

— Ну, этого… немца?

— Не знаю. Когда-то, после войны, он прислал матери письмо.

— Хорошо, если бы сохранилось… Говоришь, он под Дрезденом жил?

— Да, как будто мать была где-то в тех краях.