Страница 5 из 154
По прошествии голубого периода в таммовском творчестве, когда надо было садиться за чертежи, Дима Усов собрал группу и, разложив различные справочники и таблицы, сказал:
— Этот узел он взял отсюда, а этот — отсюда. Такова конструкция всего прибора. Это будет не прибор, а крокодил с медвежьей головой и заячьим хвостом. Что делать?
Киповцы молчали, размышляя о Михаиле Семеновиче. Было здесь и сожаление, что за долгие годы он все забыл, чему учился, и самовлюбленно-добродушное превосходство: «Ну, уж с нами-то этого никогда не случится», и веселое изумление перед наивным маневром Михаила Семеновича: «Как ребенок, право, из кубиков и гаек всамделишный паровоз захотел построить».
— Да-а, брат. Это тебе не наряды на канавы выписывать, — сказал Егор.
— Что делать? — снова спросил Дима Усов.
— Сходи поговори.
Вернулся Дима мрачный — сплошная траурная полоса бровей.
— Ну?
— Он сказал: «Дима, если вы такой умный, садитесь в это кресло. Я буду писать заявление».
— А ты?
— Ответил, что я не такой умный.
— А он?
— Тогда, говорит, делайте так, как вам советует Тамм.
— Но ты сказал, что у него безграмотная компиляция?
— Да. Более того, я сказал, что, если ознакомить с его проектом институт, будет смех и будут слезы.
— А он?
— Забегал, покраснел, платок в глаза совал. Потом говорит: «Дима, с институтом вы придумали очень хорошо. Завидую. Но, Дима, у нас же опытное бюро. Можем мы рискнуть и попробовать? Можете вы быть вежливым с пожилым человеком, Дима?» А у самого под очками мокро. Я махнул рукой и вышел.
Дима уселся за стол и закурил, забыв, что сам же запретил дымить в комнате.
— Жаль старика, — сказал Егор. — И зачем только он из СМУ уходил? Что за легкомыслие, черт?
— Бедняжка, — печально прошептала Ларочка. — Такой уж он славный!
— Два года, — сказал Куприянов, — два года до пенсии. Теперь уходить ему, что ли?
— Дима, давай решай, что делать.
— «Что», «что»?! Сочиним этот прибор.
— Как?!
— Так. Заведомо рекламационный.
— С ума сошел!
— Сочиним ради старика. Бюро-то в самом деле опытное. Шума не будет. А он поймет, хоть к нам лезть перестанет.
— Значит, не манометр, а пособие по педагогике? — спросил Витя Родов.
— Если хочешь.
— Ладно. Но этот компот надо довести хотя бы до сборочного состояния.
— А мы Степу подключим. Он поймет.
Степа Кривлев был начальником киповских мастерских.
Оценивая теперь этот поступок свежим взглядом, нетрудно, конечно, признать его баловством и шалопайством, но так или иначе киповцы впервые со столь великим нетерпением ждали рекламацию. И она пришла.
Вот она! В руках у многоуважаемого Михаила Семеновича, который ничего уже не помнит и не желает помнить, который премного разобижен бестолковостью подчиненных, которому уже наймется: только он всерьез болеет за честь фирмы. И Тамм наступает:
— Смейтесь, молодые люди, смейтесь. Мне тоже ужасно смешно. И стыдно! А вам-таки нет! Ай-ай! — Михаил Семенович всплескивает руками, сокрушенно качает головой, точно случайно заметил невинную детскую шалость. Но долго спокойно-язвительным он оставаться не может.
— Прошу вспомнить, молодые люди, кто постоянно предостерегал вас, ежеминутно поправлял, портил нервы вместо вас. Кто? Я, я, я! Дима, вы помните это?
— Нет, Михал Семеныч!
— Вы, Вера?
— Нет.
— Вы, Егор?
— Нет.
— Ну а вы-то, товарищ Куприянов?
— Что-то не припомню, Михал Семеныч.
— Прекрасно, великолепно. Я, пожилой человек, должен все помнить и все делать за вас. Вы молоды и беспечны. Стыдитесь, дети мои! Ларочка, вы разумная девушка. Надеюсь, вы поддержите меня?
Глупо, некстати хихикая, Ларочка отвечает:
— Вы милый человек… хы-хым… Михал Семеныч, но я не знаю… хы-хым… в чем я смогу поддержать вас?
— Хорошо, хорошо. Оставьте ваш смех. Я понимаю: вы думаете повеселиться за мой счет. Глупый, старый Тамм. Хорошо! Витя, но ведь вы же вели датчики. Неужели не помните, что я вам говорил?
Витя бесстрастен, темные глаза холодно-вежливы, уважая старшего, он встает:
— Успокойтесь, Михал Семеныч. Я помню. Вы предлагали монотипную схему датчиков, но я, к сожалению, настоял на своем.
Вот так так! Витя! Что он делает?! Михаилу Семеновичу большего не надо, он ликует:
— Ого-го! Ага, дети мои! Среди вас есть порядочные люди. Вы неудачно шутили. Надеюсь, вы глубоко раскаетесь в вашем неприличном поведении. Я прощаю вас, дети мои! — Торжествующий Тамм уходит.
— Как же так, Витя? — спрашивает Дима Усов.
— Ребята, странная история: то ли по наитию, то ли по незнанию, но он действительно мне это говорил. Мистика, но это так. Не мог же я солгать? — Витя, как всегда, прям, честен, неподкупен.
— Да, конечно, — грустят киповцы.
Дима снова закуривает:
— Баснословно везет этому Тамму. Все, дети мои: педагогика кончилась, начнется бюрократия. Он сейчас такую замолотит объяснительную — во! «Несмотря на трудности роста», «в невероятно тяжелых условиях», «нас до сих пор не обеспечили». Вот так получится! И нас похвалит и себя. А Златоуст, считайте, уже не город, а пепел, руины. Везуч старик!
Только в восьмом часу вечера Егор возвращается в общежитие: просидели с Димой над чертежами. Он идет через сосняк, ближней дорогой, руки в карманы — не торопится, задирает голову, надеясь рассмотреть, кто это там чирикает; слева в сосняк уткнулись дома, окна их превращены последним солнцем в странную, молчаливо-жутковатую выставку зеркал. Переливчатый, жидкий блеск раздражает Егора, подкарауливает за каждой сосной, чтобы внезапно выскочить, ослепить, резко и больно ударяя по глазам. Не раз споткнувшись, Егор сворачивает глубже в лес и идет уже по хвойному, скользкому насту, трещат под ногами сухие шишки, от отсыревших кустов таволожника несет холодом. Здесь совсем сумерки, где-то вверху — не то в сосновых лапах, не то повыше — притаилась темнота и вот-вот сползет на землю, над слоем темноты — бледное небо, бледные искры звезд и игрушечный, прозрачный, слабенький месяц — до сентября остаются считанные дни.
Попав под влияние сумерек, тишины, побыв в обществе равнодушно-приветливых сосен, Егор становится грустен. Он думает, что как-то странно проходит жизнь: заурядно, безынтересно, да и сам-то он — совершенно несносный человек: бесится из-за кратковременных пустяков, обижается на придирки, млеет, когда даже чуть-чуть похвалят, совестится говорить людям неприятное, а иногда до смерти охота это делать — и так без толку путается, мечется, а нет бы выработать какую-то главную, основополагающую жизненную задачу: прослыть бы лучшим инженером мира, замкнуться, тренироваться по системе йогов, выучить за год пять языков, поседеть, перенести два (несильных) инфаркта и после, с полной безучастностью, принимать поздравления от лучших умов мира. И вообще, черт знает сколько времени не соберется написать матери, не может раз в месяц посылать несчастную десятку, которая сама по себе ей не очень и нужна, но все-таки материальное подтверждение: где-то есть сын, правда, слабохарактерный дурак и эгоист, но есть: вот, пожалуйста, смотрите, перевод, не забывает старуху; соседки, тоже пенсионерки, одобрительно и завистливо вздохнут: «Сумела Анна Павловна сына вырастать», а матери больше ничего и не надо, растрогается, весь вечер о нем, этом самом сыне, будет думать, посылку соберет, сигарет купит…
Все, решено. Сегодня же, сразу же, как придет, сядет и напишет письмо, да не обычную записку, нацарапанную впопыхах прямо на почте, на обратной стороне телеграммного бланка, а именно письмо, длинное, обстоятельное: питается не кое-как, а нормально, регулярно, носки не дырявые, выпивает только по праздникам, начальство хорошее, девушки здесь не вертихвостки. И в конце надо будет обязательно написать не просто «целую», а «крепко целую» — мать же каждое слово обдумает и оценит.
Егору стыдно. Никто его не видит, но все равно он краснеет, нервно дергает плечами, точно желает оставить здесь, в сосняке, свою долю черствости, бездушия, мелочности. Уличенный во всех пороках, отрицая их с пронзительно-сладким презрением к себе, Егор понимает: надо сию же минуту непременно отречься от прошлого и начать иную жизнь, простую, ясную, без разных там завихрений и самоистязаний.