Страница 65 из 77
Темный был Федор наутро. Встал рано, покружил по двору, зашел в сарайчик, достал из-под половицы жестяную, заветную. Побренчал, посмотрел: «Убыло, конечно, но еще на трех Агнессок хватит. Ну, тварина — мало я ей врезал. Человека для нее не было, так, дурак один золото потаскивал. Да как же так? Ведь и разговоры говорили, не только пластинки слушали да на кровати валялись. Что-то же и по-людски было! Нет, Федор Иваныч, ничего не было. Не золото бы, так разве я с такой тварюгой связался? Что вот оно со мной делает, а! В морду из-за него наплевали, а я толком и утереться не могу. То есть в самом во мне будто и никакой цены нет. Будто без золота и не жил и ничего не делал. Дураку надо было сдать с самого начала, положенное прогуляли бы, и дело с концом. А теперь ведь не пойдешь — скажут, где ты раньше был? С Агнесской бирюзовы-золоты колечики раскатывал? Но и с ним оставаться — опять куда-нибудь затянет, опять в синяках. Оплюют, а потом вертись, крутись, криком кричи: я и без золота человек. Не хочу!»
Пошагал на работу. Кричали петухи, утренник еще удерживал землю, она лишь поверху оплыла черной блестящей жижей: а от заборов, от домов тянуло уже теплым деревянным духом и почему-то сразу нагревались плечи и затылок.
В этот день он впервые заглянул в скупку: но не было с собой паспорта, приемщица и смотреть ничего не стала. Сказал бригаде, старательно уворачиваясь от слова «наследство», что вот бабка одна умерла, соседка, кое-что ему оставила — ну, дрова ей колол, воду носил, ну, перед смертью и отблагодарила. Пришли в скупку с документами, сдали кое-какую мелочь — Федор извелся у стеклянной будочки от желания сдать побольше и быть подальше от подозрительных глаз скупщицы, худой, черной тетки.
За милую душу вечером посидели, отметили открытие ресторана на дебаркадере.
Потом сдавал сам, еще просил бригадных, снова шел сам — никакой жизни у Федора не стало, занятого одним: как скорей опустошить жестяную банку в сарайчике. Избавиться, избавиться — пошел к старухе, к компаньонке с лицом-гармошкой, думал, возьмет остатки, позарится, но Федору сказали, что старуха комнату сдала и уехала в другой город к внуку или внучке, в общем, к каким-то родственникам. «Новую жизнь Петровна затеяла. С капиталом, на новом месте: посмотрела бы на меня, дурака, поиграла бы на своей гармошке. А вот как же мне-то новую начать?»
Роза спрашивала:
— Ты о чем, Федя, думаешь-то? Совсем уж дом забыл — я который день на справке сижу. Почернел весь. Хоть бы себя пожалел, если до нас никакого дела.
— Молчи, Розка. Тут такое наследство — справиться не могу. И душа почернеет, не то что сам.
— Федя, ты же заболел! Какое такое наследство — чего выдумываешь-то?
— Сказал — молчи. Пока живой, и то ладно…
Засветло возвращался с дебаркадера, снова посидев-подгуляв над речною волной — в глазах до сих пор мельтешили золотистые светлячки от солнечных наплывных дорожек, и догонял, не отставал звук частых и сочных всплесков, стоявший за ресторанным окном. Вроде даже как покачивало от него. Густо, снеговой еще водой, пахла майская трава: солнечные лучи, падавшие уже из-за реки, принесли запахи прогретого осинника — Федор, неожиданно расчувствовавшись, остановился у перехода, осоловело причмокнув, вдохнул эту благодать: «Все-таки можно жить. Еще как можно, Федор Иваныч!»
Прямо на него через улицу шли парами детсадовцы, совсем маленькие, пискливо щебетавшие — малышовая группа, наверное. «Вот и мой орел дожидается батю. Пузыри пускает», — вздохнул-всхлипнул Федор. Хотел помочь воспитательнице управиться с лужей у тротуара, вошел в эту лужу, замахал на ребятишек: «А ну кыш, кыш! Ножки свои не замочите! Чтоб мамки не переживали!»
Воспитательница, испуганно подгоняя ребятишек, выговорила Федору:
— Гражданин! Хоть бы детей постыдились!
— Да ты что, подруга! Да я для них что хошь! Ничего не пожалею. Да для ребятишек-то! — Федор топтался в луже, обращаясь к прохожим и домам, желая немедленно доказать, что он для ребятишек все сделает.
И тут прочитал над одним из подъездов: «Отделение Госбанка». «А-а! Вот сейчас увидите!» — победно вскричал Федор и направился в подъезд. Выгреб из кармана какие-то колечки, цепочки, которые были с собой, брякнул в окошечко.
— Вот! Сдаю! На живой уголок ребятишкам, — наклонился к окошечку, попробовал просунуть голову. — Так и запишите. От бывшего детдомовца. Чтоб живой уголок завели. С белками и этими, бурундуками. — Старый очкастый милиционер оттянул его от окошечка.
— Ну-ка не хулигань! Ты тут чего потерял? Пятнадцать суток? Кто такой?
— Отец! Да я для ребятишек все отдам. Федор Иваныч я. Желаю жертвовать… Все, все ребятишкам.
На другой день Федора вызвали в ОБХСС. Молодой человек с серым, нездоровым лицом спросил:
— Откуда золото?
Федор рассказал.
— Поехали, проверим.
Роза выбежала во двор:
— Заболел?! Федя!
— Да нет. Тут вот, с работы. Надо пилу взять, — пробурчал Федор, не глядя на молодого человека. Ладно хоть тот в штатском был.
Забрали жестяную коробку, вернулись в управление.
— И кольцо снимай. — Молодой человек кивнул на широкое, толстое кольцо, произведение зубного техника Вовы-Моста.
— Квитанции из скупки есть?
К счастью, были. Молодой человек так и сказал:
— Твое счастье, что государству сдавал. Другие тайники есть?
— Нету.
— Пока иди, а там посмотрим. Вот о невыезде подпиши.
Вечером Федор говорил Петьке:
— Слава богу, Петька. Освободился твой батя. Как-никак, а освободился. Что уж дальше выйдет, не знаю, но такого тарарама, Петька, не будет… Даже матери твоей перстенька не оставил. Э-хе-хе! Ну да, добра-то от него бы не было. Как считаешь?
Петька улыбался отцу и, быстро-быстро, безостановочно приседая, прыгал, уцепившись за край деревянной загородки.
ОЧЕРТАНИЯ РОДНЫХ ХОЛМОВ
Двадцать пять лет не был на родине. Говорю не с элегическим вздохом: ах, как годы летят, — а с трезвостью, не ищущей оправданий: ничто не принуждало меня придавать свиданию с Мензелинском черты юбилея. Приезжал из Иркутска в Москву, проматывал дни (увы, и не только их), дожидаясь издательских и журнальных приговоров, и порой в столичной мороке проклевывалось слабо и невзрачно: а может, слетать, может, пока суть да дело, приземлиться в Набережных Челнах, а от них до Мензелинска всего пятьдесят верст? Но этот робкий и участливый голосок легко глушился многоголосьем суеты. Как-нибудь потом, успею, нужно быть здесь — наши жизненные движения полны небрежения к ближним своим, приводящего впоследствии к некой неутешимости: и рад бы замолить былую черствость, да никому уже твои молитвы не нужны.
Мензелинск с отчим великодушием сам разыскал меня — написал товарищ детства: «Сколько же можно пропадать?» — и, скоро ли, долго ли, письмо заставило собраться, сесть в самолет, приникнуть к окошку, чтобы не проглядеть октябрьское, желтеющее пространство родины. О тучах и тумане даже не подумал — детство покоилось в солнечных днях с короткими слепыми дождями и, казалось, имело власть и над теперешним неустойчивым небом.
В самом деле, не вижу в детстве ненастья — лишь тихие солнечные вечера, летнюю дремотную необъятную благодать с муравчатым берегом Мензелы и парной водой Кучканки, розово-синий снег под заборами да курящиеся конские кругляши на слепящих, раскатанных санями дорогах. Памятна, верно, одна гроза, да и то своим мрачным, грохочущим гнетом: ходили мы за дамбу, в орешник, возвращались пшеничным полем, где и настиг нас ливень с молниями и прижимающим к земле громом, и вот под «раскаты молодые» вдруг закричал Колёля Попов: «Ребя, выкидывай все железки! Железки молнии притягивают!» Полетели в потемневшую, приникшую пшеницу гайки, гвозди, перочинники и медные солдатские пуговицы, на которых держались наши послевоенные штаны. Путаясь в них, судорожно подтягивая, добрались до Мензелы, спрятались под мостом, а прозрев и опомнившись, увидели, что на Колёлиных штанах пуговицы целы и сам он умирает со смеху. Мы шли по дамбе, подпоясавшись кто проволокой, кто соломенным жгутом; солнце уже сушило тесовые крыши Мензелинска, и окутан он был праздничным, дрожащим парком — вовсе не хочу надоедать многозначительной темой о безоблачном детстве, просто вёдро тогда еще, видимо, не зависело так от окружающей среды и непогода не запоминалась так, как нынче.