Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 13



Маленький Амарча, или, как иногда его называют, дитя Кинкэ, появился на свет вслед за двоюродной сестренкой Суричок. Ждали, что первый крик должен раздаться из маленького родильного чума Мэмирик, а вперед заголосила Суричок. Голова девочки вроде бы походила на голову рыбешки, вот и назвали ее Сури, Суричок — сиг, сиженочек. А Амарча опоздал, вот и получил имя опоздавшего. Явись чуть раньше, пожалуй был бы Неримча — первый, впереди идущий.

Давно так пошло. Человек остался без глаз — имя его будет обязательно Бали, хромой — Докэлэк, глухой — Куйки. От этих имен-прозвищ никуда не уйдешь. У Елдогиров, самого дальнего чума стойбища, родилась девочка кривоглазой. Не ломали долго головы люди, не сговариваясь, дали имя Чокоты. Обижайся не обижайся потом, а язык людей не отнимешь. Вовку Фаркова, как они приехали, сразу стали звать на эвенкийский лад, ласкательно — Воло, а Петьку — Петка. Тетя Наташа улыбалась, когда услышала, а дядюшка Мирон сказал:

— Вот лешаки, уже перекрестили! Они и нас как-нибудь по-своему будут дразнить…

— А как же! Ты развя не слыхав?.. — заулыбался сторож пороховушки Трифонов, ангарский мужичок. — Я-то по-ихнему гундерю, знаю, как тебя навеличивают…

— Как? — заинтересовался Мирон.

— Бадялаки! — показывая прокуренные зубы, захохотал тот. Заулыбались эвенки.

— А что это?

— Ты чо, паря, с луны свалился?..

— Таланту нету. А это что все-таки значит?

— Лягушка! — опять звонко закатился Трифонов. Глядя на него, смеялись и остальные.

— Тьфу! — хлопнул костяшками счетов дядюшка Мирон. — Ну, а тебя как?

— Меня зовут Сырбамэ… Глаза, похожие на уху… Давненько с прозвищем бегаю, — сказал Трифонов, и всем опять стало весело.

— А почему у эвенков на Подкаменной имена, фамилии русские? — заинтересовался Мирон Фарков.

— Ты, паря, меня слушай, — разохотился Трифонов. — Ране-то сюды попы-то с Туруханска приезжали, да ничо у них, грешных, не выходило. Не смогли, стало быть, окрестить-то. Так вот оне, значит, списались с якутским попом, откеда-то с Лены. Вот он приезжает… Еванки опять ни в какую. «Грех, — говорят, — обидится наш дух». Вера, мол, другая. А поп-то хитрый попался, ученый… Кто прехрестится, тому он, значит, табачку бесплатно дает, бисеру, спичек, разных побрякушек… Повалили к нему. Радуется поп, всех обхитрил. Хрестил-хрестил, икону давал целовать, махал кадилом, как дымокуром от комаров, радый такой, а народу все не убывает. Откеля, думает, столько нехрещеных, их же навроде маленько было? На хари-то различить не может, обличьем-то как будто все одинаковы. Потом он допер, заметил. Смотрит, один еванок табачок-то в кисетик ссыпал и тут же опять в очередь встал. «Ты куда?» — поп ему. А тот: «Табак маленько ишшо надо». Хэ!.. Оказывается, каждого еванка он два-три раза перехрестил, по нескольку православных имен надавал. Выходит, еванки его объегорили…

Пошумели мужики, вспоминая старые времена, и разошлись.

Первый суглан

Первый суглан… Помнит ли о нем бабушка Эки? Пожалуй, уже два десятка раз с тех пор тайга меняла свой наряд, столько же раз улетали и прилетали птицы, но Эки не надо напрягать свою память, те дни суглана — вот они, как на ладони. Она их видит. Закроет глаза, и сразу же как живые возникают ее сыновья, тот русский представитель новой власти Иван Петрович Петров, Бали, и Мада, и все люди, которых она знала и знает. Не с того ли дня, когда прилетела железная птица, доставившая по воздуху, как в сказке, ее сына, младшенького Кинкэ, что-то перевернулось в ее душе, и она безоговорочно, раз и навсегда поверила в добрые намерения русских, называвших себя большевиками? Много раз уходила она памятью в те далекие дни, в те давние события, ломала свой ум, но всегда убеждалась — правильную, очень верную дорогу указывают русские.

Была еще зима, разгар промысла на белок, когда однажды ночью на зимней стоянке собаки подняли невообразимый лай. В чуме Хэйкогиров поднялся переполох. Соскочил, как молодой, отец Кинкэ, молчаливый Колокон, схватился за ружье. Сбросили одеяло сыновья Кумонда и Кутуй, жившие в чуме отца. Перепугалась Эки. Она стала оживлять потухший огонь, запричитала:

— Хэвэки! Хэвэки! Что за гость пожаловал. С добром ли, худом ли! Оборони бог!..

Захлебывались собаки. Не понять было, что происходит в тайге, на улице. Но собаки Хэйкогиров — не пустолайки, зря крик не поднимут. Не медведь ли голодный пожаловал? Он хоть и прародитель эвенков, но ружье надо в руках иметь.

— Бэел![14] — сквозь собачий лай послышался крик. — Уймите своих собак!

— Ча! — замерли в чуме. — Человек!

Колокон выскочил из чума.

— Ча! — закричал он на собак. — Ча!

Угомонились собаки, повизгивали. Отряхнув снег, в чум в тяжелой парке, весь закуржавевший, ввалился мужчина.



— Чуть не съели!

По голосу узнали Амарчу Чемда.

— Откуда? — удивились. — Время белок добывать, а ты…

— Что-то дорогу перепутал. Ладно ли?

Амарча Чемда разделся, попил чаю, а затем вынул бумагу. Эки и Колокон испуганно замерли. Бумага всегда пугала. Век ее боялись. Доброго для эвенков в бумаге никогда не было. Всегда либо долги, либо новый ясак.

Взглянув на присмиревших хозяев, Амарча успокоил:

— Это хорошая бумага, хорошая, — и неторопливо рассказал новости.

Летом, в месяц набухания почек, намечается первый суглан всех родов, кочующих по Суринне. А потом, словно что-то не стоящее, сообщил:

— Слыхал, на этом суглане толмачом будет ваш Кинкэ. Говорят, должен приехать.

Знал, знал Амарча, как сообщить новость!

Вспыхнула Эки, зашумели братья, посветлел Колокон. Не в каждом чуме такие новости!

Заговорили все. Вспомнили в мельчайших подробностях, как три года назад через их летнюю стоянку проезжала молодая русская женщина Полина Михайловна Устинович. Все расспрашивала об их жизни, об охоте, о сказках, преданиях. Записывала в свои тетрадки. Каждое название и слово интересовало ее. Смешно коверкала эвенкийские слова, но уже можно было с нею разговаривать. Сама рассказывала о своей жизни, о далеком красивом городе Ленинграде, где бедняки побороли богачей и установили свою власть. Теперь, по ее рассказу, новая жизнь должна прийти и к эвенкам. Кинкэ сразу привязался к этой смелой женщине. Наверное, у них уже был разговор, потому как она перед самым отъездом сказала:

— В Ленинграде хотят открыть институт народов Севера. Будут учить ваших детей, чтобы умели понимать бумаги. Хочу, чтобы там учился и Кинкэ. Он способный, умный юноша. Когда овладеет грамотой, будет настоящим хозяином своей земли. Какая будет ваша речь?

Молчал и Колокон, молчала и Эки. Кумонда, он хоть и был старшим сыном, но без своего чума, без жены, он — безголосая рыба, его не спрашивают. Слово было за Колоконом.

— У нас век так было — мужчина должен кормить семью… — сказал он неопределенно.

— Грамотным-то он лучше прокормит, — возразила Устинович.

Эки взглянула на сына и поняла: умом Кинкэ давно уже был где-то далеко, не здесь. Обидно ей стало, и она вопреки себе заговорила:

— Разве это дело — мужчине с бумагами возиться?.. Пусть дома остается. Кто за оленями просмотрит…

Не успела договорить Эки, как перебил ее Колокон:

— Ча! Кто здесь хозяин? Не мной было сказано: волос длинный — ум короткий. Это и тебя, мать моих детей, касается! Как скажу, так и будет. Моя же речь такая: если едут другие, пусть топчет эту тропу и Кинкэ. Он не хуже других…

Так неожиданно младший уехал куда-то учиться. Три раза приходили от него вести. Он писал, что сначала они жили и учились в каком-то Царском Селе, потом переехали в сказочный Ленинград. Бог знает, чему и зачем их учили, главное в этих известиях было — он жив, здоров, не жалуется.

И вот Кинкэ приедет домой, на суглан. Как же не порадоваться такой новости. С того времени семья Хэйкогиров, и особенно сердце Эки, жила ожиданием лета. Она начала считать дни, ко это оказалось мучительным занятием. Потом она поняла — надо все время давать рукам работу, так быстрее пролетают дни. С раннего утра Эки начинала стучать туесками, ложками, котлами, возилась с костром, выделывала шкуры, присматривала за оленятами, аргишила на новые стоянки. Заметив это рвение к любой работе, сыновья шутили:

14

Бэел — мужчина.