Страница 87 из 92
Пианистка Нинель Анатольевна, та, которая слыла либералом, единственная оглянулась на Любушку. Она окинула ее неулыбчивым взглядом с головы до ног. Слегка задержалась на месте.
— Чо попало! — произнесла она и, выразив эту мысль, пошла по своим делам.
Любушка уходила последней. Она оглядела пространство, зажатое стульями, где, если убрать их, так хорошо было бы протанцевать прощальный вальс и где, если открыть окна, так легко было бы выветрить запах телесной духоты, — все, все до потолка наполнив сиренью и тополями. Она осторожно шла, покачивая пустой бисерной сумочкой, в которую так и не пришлось ей положить диплом, потому что канцелярские головотяпы не на всех успели оформить документы, и о чем-то думала, наклонив русую голову, над которой, чтобы причесать ее, весь сегодняшний день трудилась ее мастерица-сестра. Она улыбалась.
Вы не поверите?
Но она в самом деле улыбалась. Не переставая улыбаться, она сделала несколько танцевальных па, — совершенно одна в пустом зале. Она провальсировала до самых дверей и потом тихонько пошла дальше. Она шла, улыбаясь, по лестнице вниз к выходной двери, и по училищному двору, мимо бетонных плит, мимо ржавеющих труб, мимо урчащего радиатора военной грузовой машины. На нее оглядывалась стоявшая кучками у дверей училищная публика. Белое платье, касаясь тротуара, текло в воздухе, — к зелени и сумраку городского сада. Любушка уходила. Облако светлой белизны удалялось и таяло — навечно, и этот открывшийся всем беспощадный смысл прощания гасил смех на лицах тех, кто загляделся на след его снежного свечения…
Вот она повернула за угол и погасла…
Михаил Щукин
СЕНОКОСЫ
Помнится, помнится, все хорошо помнится…
Низенький жидкий туман плавает над Обью. Коренная вода задержалась, и течение сильное: изредка мелькнет коряга серой веткой поверх белесой пелены, мелькнет и исчезнет, невидная, плывет дальше. Все звуки глохнут в двигающемся тумане. Солнце съест его скоро, вон проклюнулось оно уже над дальними ветлами, набирает силу. Давно потух костер, который жгли ночью, угли и пепел стали влажными.
Ох, как не хочется в такую пору, полусонному, вылезать из теплого шалаша, идти по мокрой росной траве. А вылезать надо. Дядя Захар поторапливает:
— Живей, Ванюха, живей. Трава ждет, соскучилась.
В тишине, в расходящемся тумане, подает звяк маленький молоток по наковаленке — это отец начал отбивать литовки. Сначала мне, потом дяде Захару, себе в последнюю очередь. Он сидит на корточках возле старого ветлового пня, тюкает, тюкает. Тоненькое эхо откликается на воде возле берега. Дядя Захар разводит костер, а моя обязанность нарвать листьев смородины на чай.
Отец с дядей Захаром лесорубят в леспромхозе, но вот уж сколько лет — только потом догадаюсь, почему — напрашиваются они сами косить сено за Обью. Радуются и собираться начинают за неделю. Отец и меня прихватывает.
Быстренько пьем чай из больших железных кружек, черных изнутри и снаружи, косы на плечи, подались на луг. Иду следом за отцом и дядей Захаром, прошибает озноб от мокрой травы, иду и злюсь на старших. Ну, чего, спрашивается, им надо? Вон ведь сенокоска стоит и лошади рядом, запрягай да езжай. Нет ведь, каждое утро отбивает отец литовки и до тех пор, пока солнце не выкатится на полную высоту, косим вручную. Досадую молча. Заикнулся один раз, отец дал подзатыльник, хмыкнул и погрозил пальцем:
— Худо в школе учишься. Знать должен — работу любить надо, она из нас людей делает, а такая — особенно.
Дядя Захар первым начинает прокос: он у него на добрых два метра, чистенький, ни единой травинки. Отец пристраивается следом, литовка в его тяжелых руках ходит со свистом. Я последний. Две спины перед глазами. До самого края луга будут маячить. Сначала рубахи темнеют от пота на плечах, потом на лопатках, а там уж большое мокрое пятно во всю спину. Такое же и у меня, чую, как по ложбинке скатываются тугие капли. Один прокос, второй, третий…
Перекур. Падаю спиной на влажный валок, будто опрокидываюсь в голубое небо, которое стоит надо мной. Стоит, бездонное, не движется. Потянет с Оби легкий ветерок, обдаст прохладой. И долго, не шевеля крыльями, висит в воздухе коршун.
Отец с дядей Захаром курят на покосе махорку, руки у них после работы дрожат, табак просыпается.
— Никак кур щупал?
— С тобой же вместе лазили, вон тоже трусятся…
Все время они так подковыривают друг друга, кажется, жить без этого не могут. Разойдутся, еще и прозвища вспомнят. Дядю Захара дразнили Осокой за его высокую фигуру: был тощий, весь словно вытянутый. А отца прозвали Бусеной за волосы, не рыжие, не русые, а вот такого неопределенного цвета, бусого, как говорят в наших краях чаще всего о коровах такой масти. По рассказам я давно знаю, что еще в молодости не брал их мир. Косит дядя Захар сено на болоте, а отец мимо едет, кричит:
— Ты чего, Захар, осоку-то пластаешь?! Получше травы не нашел?
Тот, не оборачиваясь, со злостью рыкает:
— А Бусена все сожрет!
В парнях влюбились они в Марью Засухину, ни один уступать не хотел, как пришитые, ходили за ней на вечерках. На язык в таких делах оба непроворные, все больше, вздыхали да молчали. Марья смотрела, смотрела, а потом и выложила:
— Надоели вы мне, хуже горькой редьки. Два пенька, ни тпру, ни ну…
Тем же летом вышла замуж в соседнюю деревню.
— Из-за тебя все, Осока, ты виноват, не ты, так я бы женился.
— Бодливой корове бог рог не дал.
— Ну ты!
— Ну я…
Чуть было не подрались. Но скоро не до этого, не до женитьбы стало. В начале июля они уже пылили сапогами по проселку в военкомат. Попали в разные части и всю войну ни слухом ни духом друг о друге не знали. Весной сорок пятого, в Берлине, сидел отец прямо на выщербленном асфальте и наворачивал «второй фронт» — мясные консервы в высокой банке. Вдруг, будто по голове ударили:
— Бусена-а-а!
«Здесь-то какой паразит узнал, как меня дразнят?..» — только и успел подумать отец, вскочил, уронил банку. Позвякивая медалями, бежал прямо на него высокий старшина-пехотинец, орал во все горло:
— А осоки хошь, Бусена?!
Домой они вернулись вместе, в один день. А назавтра почистили до блеска хромовые сапоги, собрав гармошкой, потуже перетянули гимнастерки ремнями и отправились в соседнюю деревню свататься. Марья, как они прослышали, овдовела в первый военный год.
Фронтовиков хозяйка встретила с радостью, сгоношила на стол, всплакнула, слушая их рассказы, мужа вспомнила, а когда мужики добрались до главного, покачала головой и тихонько, ласково их выпроводила.
Что было потом? Потом поженились, работали, пошли дети, и я в том числе, пошла дальше простая, земная жизнь.
…Совсем высоко поднялось солнце, припекает. Исчезла влажность, на смену ей пришел сухой зной высыхающей травы, и литовка теперь идет тяжелее, протаскивать ее надо, уже не вжикает, а с треском подрезает траву. Щиплет глаза от пота и утереться некогда, а две мокрые спины, равномерно покачиваясь, все движутся впереди. И давно уж пора передых сделать, да и вообще пора закругляться, пообедать. Дядя Захар останавливается, втыкает черенок литовки в землю, достает из-за голенища сапога оселок. То же самое делает отец. Дзюкают оселки.
— А что, Захар, пожалуй, и сшибем до жары ту делянку?
— Сшибе-е-ем!
Когда дело касается работы, дуют они в одну дудку.
К концу делянки лицо мое распаривается, как после бани, в глазах плавают круги, и в тень возле шалаша я валюсь без сил. Но усталость быстро проходит. И снова июньский день сверкает всеми красками, пропахший медом, гудящий от зноя и пчел. А впереди еще тихий обской вечер, костер, ужин, на нем сваренный, и всякие разные рассказы.
Отец лежит на охапке травы, откинув в сторону правую руку, пошевеливает пальцами, значит, опять старая рана в плече заныла. Дядя Захар, вытянув длинные ноги, сидит, как обычно, боком к костру, худое узкое лицо алого цвета, смотрит пристально на Обь.