Страница 7 из 106
Пришла пора отчитаться за грехи, пробил крестный час.
…Глашка Куклина, его ухажерка, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалось однажды вываренный осетровый череп приспособить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вдела. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.
С Глашки-то, с Куклиной все и начинается.
В сорок втором году на чушанскую лесопилку послали трудармейцев — резать доску на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя, с орденом. Раненый боевой командир появился в Чуши первый и девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, скромностью удивлять не собирался. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.
Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку, и к ответу. На грудь ему Глашка пала: «Сама себя не помнила… Роковая ошибка…». «Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую — двойной!» Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости. Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала.
В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, делал все, чему научили опытные дружки, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с «изменщицей». «Что ты, что ты! Нельзя!» — взмолилась Глаха. «Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!» Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила, любила она, видать, его, дурака-чалдона, а он баловался, ухажорился только и — воспользовался ее покорностью. Поначалу-то забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Кавалер поставил покорную девку над обрывистым берегов, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки с разномастными, колотыми вальком, пуговицами — они, эти пуговицы, и запомнились сильней всего, потому как бедный девичий убор приостановил было пакостное намерение. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, унизившего женщину, — это придавало храбрости. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчушке коленом, и она полетела в воду. Мокрогубый пакостник место выбрал мелкое, чтоб не утонула ухажерка часом, послушал, посмотрел, как возится, шлепается она на мелководье, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой.
С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна. Отслужив в армия в городе Фрунзе, привез с собой Зиновий жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж, за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое «здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!», произнеся которое, Глаха делала руки по швам и скорее пробегала — все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.
Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.
Ответа на письмо не пришло.
В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора — она работала там дояркой, — сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. «Пусть вас бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. — Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанавливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор. — Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты…»
Ни на одну женщину он не поднял руки, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина — тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до бога, без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару и, коли уж хотел когда-то доказать, что ты мужик, — им и останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Что ты здесь, на реке, делаешь? Прощенья ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Сколько ж ты ее налапал? Так, значит, всякому свое, а богову — богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя а за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости!
Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, он изорванно, прерывисто засинел:
— Прос-си-итееее… се-еээээ… Кла-а-аша-а-а, прос-си-и-и. — И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, но вроде бы и во всем теле. «Не все еще, стало быть, муки я принял», — отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся.
Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла — все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, даже боль и душевные муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением — он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы и ткнуло — под сосцом, в еще неостывшем теле вспыхнул свет. Человек напрягся, открыл глаза — по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладевала им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать: пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови-надрывайся.
Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучала в брачные времена, в таинственный час икромета.
Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд.
Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.