Страница 2 из 106
И поныне не могу забыть ту детскую игру, и, «брожу ли я вдоль улиц шумных» и вижу ль рослых, волосатых оболтусов, без смысла и цели слоняющихся среди людей, слушаю ль ответственного оратора, убеждения которого складываются и колеблются в зависимости от зарплаты, внимаю ль даровитому витии, который себя только и мнит в нашей лохматой литературе истинным патриотом и неистовым борцом за народ, а остальных хотел бы по свету свести, я грустно думаю одно и то же: «Эх, ребята, ребята, поиграть бы вам в кол…»
И ПРАХОМ СВОИМ
В густом, тонкоствольном осиннике я увидел серый, в два обхвата, пень. Пень этот сторожили выводки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе пня мягкою шапкой лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя кисточками брусники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок все-таки поблескивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уж и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и продолжать рост.
Тот, кто не растет, умирает — таков закон жизни. Этим елочкам предстояло умереть, едва-едва народившись. Здесь можно было прорасти, но нельзя выжить.
Я сел возле пня покурить и заметил, что одна из елочек заметно отличается от остальных. Она стояла бодро и осанисто посреди пня. В заметно потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъерошенной вершинке чувствовались какая-то уверенность и даже вроде бы вызов.
Я запустил пальцы под волглую шапку мха, приподнял ее и улыбнулся: «Вон оно в чем дело!»
Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она веером развернула липкие ниточки корешков, а главный корешок белым шильцем впился в середину пня. Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок центровой ввинчивался в пень, добывая пропитание.
Елочка долго и трудно будет сверлить пень корешком, пока доберется до земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей хранил и вскармливал дитя.
И когда от пня останется одна лишь труха и сотрутся следы его с земли, там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая молодому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с травинок и листьев земляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием прошедшей жизни.
Когда мне становится невыносимо больно от воспоминаний, а они не покидают, да и никогда, наверное, не покинут тех, кто прошел войну, когда снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди них ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, — я думаю о елочке, которая растет в лесу на пне.
ЦАРЬ-РЫБА[1]
В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе — Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам, относился с некоей долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не воротился, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату при дележе добычи, не крохоборничал.
Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, управлялся один, но был родом здешний — сибиряк и природой самой приучен почитать «опчество», считаться с ним, однако шапку при этом лишка не ломать, или как здесь объясняются — не давать себе на ноги топор уронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.
И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, в незнакомой, постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, а на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру — и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. И вот тут-то, глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском — флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом — едет в бежевой, немаркой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном у костров, не изляпанном — он уж не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие веселые пятнышки уже отлинявших веснушек.
Никогда и никого не унизит Игнатьич, не изничтожит ехидным вопросом иль попреком, а перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, черви дохлые плавают, к борту, приплюснутый, засох в щели пучеглазый ерш, тоже воняет. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать». Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: «Заводи!» — перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом шабаш — для здоровья вредно.
— Чем тебя и благодарить, Игнатьич? — залепечет облагодетельствованный хозяин.
— Благодарить? — усмехнется Игнатьич. — Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости господи! — Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок — и готово дело — только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. «Шшоткой руки! С мылом!»
И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность.
Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина — Командора, который всю жизнь чувствует себя на запятках у старшего брата, а был он с мозглятинкой — гнильцой самолюбия шибко порченый, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату, и давно уже, давно они встречались только на реке да по необходимости когда — в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.
1
Из одноименного повествования в рассказах.