Страница 9 из 33
Потом Усенко показывал свой комбайн. Это был самый обыкновенный «С-6», но когда он полз по склону холма и кренился набок, Федя включал придуманный им механизм, и коленчатая ось, поворачиваясь, опускала одно из колес, выравнивала машину.
В холмистой предгорной степи Восточного Алтая приспособление это было неоценимо. Оно позволяло сберечь многие тысячи центнеров зерна, высыпающегося из комбайнов на крутых склонах.
Друзья долго сидели на копне свежей соломы, мечтали, рассуждали о том, как к будущей уборке переоборудовать все комбайны. Незаметно началась ночь. Привалившись к теплой соломе, Ордынцев заснул внезапно, крепко, непробудно.
Проснулся он от холода и какого-то тревожного чувства. Что-то он забыл, потерял. Ключ от машины? Нет. Ордынцев похлопал себя по грудному кармашку. Ключ был цел. Партбилет? Нет. Вот, он, на груди, в тонком бумажнике. Где он сам? Что происходит? Куда надо спешить? Куда-то надо. Необходимо. И вдруг вспомнил: «Да, Любочка. Ну конечно. Ведь она осталась там, у комбайна».
Он ничего не обещал ей. Он ни в чем не обманул ее. Но ему казалось, что он поступил скверно, что он страшно виноват перед ней.
Ордынцев вскочил, запутался ногами в кожанке, которой укрыл его Федя, побежал к темневшей неподалеку машине. Мотор никак не хотел заводиться. Зато сердце все наращивало обороты. Оно толкалось часто, просилось куда-то вверх настойчиво и протяжно.
— Вдруг не успею... Вдруг ее уже нет... А... Дурак... Собака... Заснул... Что будет, что будет, что будет?
Ордынцев шептал эти и другие такие же бессмысленные слова. Ночь исподволь, незаметно от людей собирала облака, складывала их вверху слоями, перемешивала, перегоняла с места на место. Луна скользила где-то высоко-высоко, отыскивала щели, а потом и вовсе скрылась. Накрапывал дождь.
Огонь своего комбайна Ордынцев увидел издалека. Это был единственный движущийся огонь в степи. Роса загустела с вечера, и комбайнеры прекратили работу. Единственный огонь двигался потому, что Саша не мог сойти с мостика, на который впервые в своей жизни был поставлен полноправным командиром. Как ни кривил рот Колька-тракторист, как ни упрашивали девчата: «Сашенька, хватит, а... Сжалься!». Саша только плотнее сводил свои длинные, прямые брови. Густые тени легли вокруг его глаз. Пыль вычернила каждую впадинку на лице. На этом лице, продолговатом и тонком, мрачно сверкали коричневые глаза. Саша был сосредоточен, серьезен и непоколебим. Он не улыбнулся еще ни разу с тех пор, как директор на току откровенно и грубовато выдал ему свою тайну...
Саша отказался от предложения Ордынцева ехать на усадьбу в машине. Он сказал, что хочет прогуляться степью. Вместе с ним убежала студентка-копнильщица, взглянув на Ордынцева как-то испуганно, диковато.
— Подождите меня! — крикнула Любочка, но крикнула неуверенно, замешкалась с какими-то необязательными делами возле копнителя.
Колька уехал на своем «натике» производить техуход.
Ордынцев медленно, тихо пошел к стоявшей неподвижно в темноте Любочке. Он смотрел прямо ей в лицо. И она тоже смотрела. Он чувствовал в себе, особенно в своих руках, в их затяжелевших ощутимых кистях невероятную, нечеловеческую силу. Это была сила его неизрасходованной, чистой, мужской нежности. Она влекла его к тоненькой девушке в фланелевой лыжной курточке. Он подошел к ней вплотную. Она смотрела на него прямым и в то же время убегающим куда-то, совсем непонятным ему взглядом. Он сказал хрипло:
— Дождь...
Она чуть заметно пошевелила глазами.
— А вы только сейчас заметили?
— Да нет... Я и раньше... видел.
Ордынцев произносил слова машинально, совсем не думая о том, что это за слова. Дождь усиливался. Ему это было все равно, но он боялся, что Любочка уйдет, испугавшись дождя. Он очень боялся этого, но совсем забыл о машине, куда можно было спрятаться от дождя, и сказал по-прежнему бессвязно и хрипло:
— Давайте... Вон туда. В приемную камеру. Там сухо... Посидим...
Любочка первой сунула голову в пахнущую прелым зерном темноту железной коробки и протянула тоненько:
— Ой-й, как темно-о-о.
— Темно? Ничего... Не темно...
Они забрались в тесную коробку, оставив на дожде ноги: большие мужские, в рыжих кирзовых сапогах, и крохотные женские, в стоптанных спортсменках, слабо белеющие в темноте.
Сидеть было неудобно, и Ордынцев очень боялся, что Любочка не будет сидеть вот так, в душной темноте, что нескладное это свидание вдруг кончится, нарушится чем-нибудь непоправимым. Ему хотелось обнять Любочку. Но это было совсем невозможно. Он сидел молча и вспоминал что-то неясное, милое и далекое. Когда-то он ездил с друзьями-студентами на практику в подмосковный колхоз. Тогда тоже шел дождь, он спасался от него где-то в самом чреве комбайна, и были рядом мокрые девичьи плечи, прохладные и в то же время согретые изнутри. Можно их было целовать, целовать. Все это было так просто.
Сейчас это было невозможно. Но сидеть дольше в железной коробке и молчать тоже становилось невозможно. Усилием воли Ордынцев заставил себя накрыть своей ладонью холодную Любочкину руку. Получилось это неловко, неуклюже. Пальцы у Любочки были короткие и черствые, загрубевшие от работы на току. И все-таки он почувствовал под шершавой кожей чуть внятное живое биение, отклик и стиснул ладошку изо всех сил, уже не владея собой. Он вдруг почувствовал себя намного старше сидящей рядом девочки, почувствовал, что между ними встали все его бессонные ночи, его власть над людьми и ответственность перед ними, все то, что узнал и понял он, директор совхоза, и чего не знала и не могла понять она. Чувство это было грустное и все-таки приятное, терпкое, как хорошая папироса. От него легко кружилась голова. Хотелось удержать его подольше.
Ордынцев сбоку посмотрел на Любочку. Она повернулась к нему. Глаза у нее никуда не убегали. Ордынцев потянулся к ним. Он прижался щекой к ее теплому лицу. Он целовал ее глаза, ее губы, удивительно раскрывающиеся навстречу его поцелуям. Он почувствовал, как горячим и частым стало ее дыхание, как потянулась она к нему своей крепкой грудью.
Две пары ног все мокли и мокли под дождем.
Темная, нахохлившаяся машина еще долго стояла посреди степи. Потом она фыркнула, полыхнула огнями и неспешно, бережно тронулась с места, укатила прочь.
Ордынцев родился и вырос на Алтае, но в свои студенческие годы он быстро стал заправским москвичом. Непривычная жизнь в Москве оказалась удивительно удобной. Это была красивая, легкая, веселая жизнь. Может быть, он чувствовал и ценил всю прелесть московской жизни больше, чем прирожденные москвичи.
Чудесны были месяцы практики в подмосковных совхозах, но самыми чудесными днями среди этих месяцев были дни отъезда в Москву. Именно эти дни придавали особую праздничную радость всему, чем жило в колхозах веселое студенческое братство.
Ордынцев хорошо помнил это. Теперь тоже до отъезда студентов оставалось все меньше и меньше дней. Кончилась уборка. Почти весь хлеб был свезен с полей в совхозную глубинку, заветный, недостижимый раньше для Буранихинского совхоза миллион пудов хлеба. Этот хлеб трудно дался людям. А теперь люди становились спокойнее, неторопливее, понемногу отсыпались и забывали о страдной уборочной поре. Иногда только оглядывались на нее, покачивали головами: «Да, была уборочка...»
Но для Ордынцева не пришло время спокойно спать. Он почти не вмешивался теперь в немногочисленные уборочные дела. Не таясь, глубоко упрятав стыдливое чувство, настороженным прищуром серых глаз встречая понимающие взгляды, все чаще подходил он к Любе, звал ее, и она, чуть-чуть потупясь, шла к нему. Вечерами недвижимая машина темнела в степи, как старая, слежавшаяся копна.
Говорили об этом в совхозе много, и все сходились на одном. Всем все было понятно. Все было понятно Любе: через неделю, через четыре, три, два дня она уедет в Москву. Она не умела скрыть своего счастливого нетерпения.
Ордынцеву было ничего не понятно. Мучительными становились для него эти свидания. Слов почти не произносили. Ордынцев ласкал, тискал, мял окрепшее на работе девичье тело. И чем большее позволял он себе, тем яснее чувствовал, что последнего шага сделать нельзя. Не мог он себе позволить этого. В чем-то он не верил Любе, ее нежности, ее губам.