Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 35

Девушки дали каждому по конфетке, каждый пристегнул себя ремнем к стулу. ТУ-104 взлетел в небо, чтобы никогда уже больше не коснуться никому не ведомой бетонки в самой середине Сибири.

Паустовский

Мне очень хочется написать: «В Крыму цвел миндаль». Это так прекрасно. И конечно же, «пахло чебрецом». Мне нравится слово «бересклет». Это колючее слово и хрусткое, у него черствые листья и выбеленные большим солнцем веточки. Я не знаю, где кончается слово и начинается дерево бересклет.

Может быть, я видел это дерево и даже в книжечку себе записал. И чебрец тоже и миндаль. Но моя жизнь идет вместе с другими деревьями, и когда я говорю: «цвел миндаль» — это розово и сладко, и очень далеко от меня, и бесполезно листать записную книжечку.

Я хочу в Крым. Миллионы людей хотят в Крым. Едет только маленькая часть этих миллионов. Можно бы поехать и остальным. Деньги есть и отпуска... Не едут. А если едут — сразу же возвращаются. Можно еще пожить в Крыму. Нет. Не живут.

Я, в общем, тоже могу поехать в Крым. Но я теперь на Сахалине. Вот выйду сейчас из дому, перепрыгну всего-то две мочёжины — и уже сопки. Белокопытник растет. Желтая булава в изысканном лайковом коконе. Болотное лягушачье диво.

Завтра мне плыть на траулере к берегам Аляски. В залив Бристоль. Там морского окуня ловят. Я корреспондент. Сахалинские рыбаки взяли нынче хорошую рыбу.

У каждого свои причины не ехать в Крым.

В Крыму цветет абрикос. Море встает над теплым берегом, будто салют, будто ракеты. Гроздья моря несет ветром косо и бело и гасит на южном шершавом асфальте.

Там бывает счастливо жить весной, когда еще не в полную нагрузку работают весы для отдыхающих на набережной, когда еще бедно море, и чайки летят к парапету за кормом, когда бока у сосен над Ялтой тронуты первой солнечной пылью. Это бывает немного страшно: ведь не вместить... Ведь вырос я в городе, где все улицы прямы, а за городом речки-смиренницы, обабки в траве. Это — мое. Моя рябина, мои дожди, мой Невский проспект. Моя жизнь.

...Я плыл однажды по Черному морю на прогулочном катере. Сидел в корме. Волна с легкостью подымала корму и скидывала по своей склизкой крутизне. Динамик кричал мне ненужную песенку. Я дышал солью, рыбой, водорослью, донной стужей и маленьким теплом поверхности моря. Я был счастлив этим днем моей жизни, и качкой, и дымчатым, синим берегом Крыма.

«Какое это благо — Крым! — думал я. — Как повезло всем людям, что у них есть Крым».

Но чувствовать за всех я не мог, а вместить в себя радость моря и неба и юга мне не позволяло сознание малости моих заслуг в мире. В счастье этого дня для меня также было чувство потери.

Я вдруг увидел снег и протаявший мох, и лыжню, как она песчано и вкусно шурстит и лоснится, лыжи стучат по ледышкам и кореньям, и кристаллики солнца по насту... Это моя лыжня. Моя весна. А меня вот катают на катере.

Я сидел на беленом диванчике в корме и читал Паустовского: «Мимолетный Париж». Там было написано, как живут люди свои годы вместе с Парижем, с его Коммуной, с Эйфелевой башней и собором Нотр-Дам, с Виктором Гюго. с Антуаном Экзюпери и Ренуаром, и Монпарнасом. В Париж не каждый попадает: границы и визы, и деньги, и служба. И всё же — вместе с Парижем. Как человечеству без него?

Паустовский приехал в Париж. Старый уже Паустовский. Присел на лавочку под каштаном. А может быть, даже и бересклет там есть. Кто знает толком, что растет на парижских бульварах? И заснул старик Паустовский. Парижанка ему помогла. Он увидел парижанку и «серебристую дымку» над городом. Париж помогал ему всю жизнь писать красивые книги. Теперь он достиг Парижа, и легкий, душистый, бензинный парижский воздух касался его морщинистых щек.

Он вдруг затосковал по небойкой болотной речке Мге, по ольховым заберегам к сеяному, мытому песочку на косах. По своей речке. По своей жизни.

...Паустовский, его книги, его Черное море, его золотые лини и дождливые рассветы были с детства вместе со мной и в то же время далеко, как город Париж. Без них я, наверное, жил бы не так хорошо, как я прожил свои двадцать восемь лет. То есть было бы всё точно так, как вышло в моей жизни, только я бы не знал, не увидел, как много для человека красоты и добра в каждом его дне. А тем, кто не знает, не верит, — несноснее подыматься после обид и легче жить в нечестности.

...Первый раз я увидел Паустовского за ужином в столовой писательского Дома творчества. Он был маленького роста, горбонос, с хриплым голосом. Мой Паустовский, далекий, как Париж, жил в большом утреннем мире своих книг. Он был высок, широкогруд и спокойно прекрасен. Этот подымался по лестнице, стоял на каждой ступеньке, пережидал свою астму.

Но он был Паустовский. Я очень старательно не глядел на него. Он всё говорил и улыбался. Люди сидели с ним за столом и пили нарзан и глотали еду с несъедобным названием: «профитроли». Люди были спокойны, говорливы и прожорливы. Кто они такие?

Я скоро привык к новому для меня Паустовскому. Его книги теперь показались мне ближе. Ведь их красота, восхищенность добром на земле и тихое сияние слов были для этого человека маленького роста не даром природы, а только работой ума и сердца.

Только работой. Человек работал, чтобы людям было лучше, шире и чище, чтобы они поверили счастью жить. И вот состарился за этой работой.

Я думал о градусе благородства. «Благородство, — думал я, — это вера в людей, а значит, в себя — человека. Как повысить градус благородства? Кем был для меня Паустовский? Как привел он меня в лес и к Черному морю, к радости простого братского общения с миром?»

Я всё же решился подойти к Паустовекому. Я сказал ему пришепетывая и потея от смущения: «Константин Георгиевич, я вам хочу подарить свою книжку». Он как раз стоял и пережидал астму. Я делал в это время очень много ненужных движений руками и губами. И кажется, написал на титуле моей книжки много ненужных дарственных слов. Паустовский сказал: «Да, да, я очень рад». И стал листать мою книжку. А я убежал.

Был вечер. Ялта ударила по мне чернотой и морем. Огни внизу стеклянно, остро твердели и вдруг расплывались. И цвел миндаль. И черт его знает, что там было в ту ночь.

Я бежал до самого моря, а обратно шел медленно, чтобы Паустовский успел заснуть, чтобы не замутить словами того, что случилось со мной в Ялте.

Я очень хочу написать книгу, чтобы она была как надежда на поездку в Крым для северного сахалинца, как дверь из одного дня, из одной квартиры в миллионнодневный, омытый океанами, одаренный гением и счастьем жизни мир людей.

Томас Манн

В хабаровском кинотеатре «Гигант» идет японский фильм «Голый остров». Мужчина понуро щупает ногами тропу. Он несет на коромысле две бадейки с водой. К своему огороду, на сопку. Женщина щупает тропу деревянными подметками. Ей тяжелее, чем мужу. У нее на коромысле такие же бадейки. Люди идут в сопку, как олени под вьюком на сахалинской мари. У оленей мутнеют глаза в тоске своей безысходной работы.

Люди добывают себе корм. У них нет времени научиться ничему другому. Об этом фильм. Музыка будто утренняя река в горах: в ней звучит бесконечность силы жизни и грусть навечно проложенного русла. Грусть всегда звучит красиво. Да еще океан дышит. Да глаза мальчика: он не знает закона, по которому живут взрослые люди, он готов к радости и всё ждет ее. Где же она?

В Хабаровске лето. Дома здесь новы, белы и высоки. Тополя одаряют город летучим пухом. Хабаровские юноши купили себе белые рубашки, покрасили их в цвет желтка: мода. У них мускулы дай боже. В скулах и подбородках — литая определенность. Дальневосточники.

Им не нравится фильм «Голый остров». Вначале они смеются. Веселые, крепкие парни. Они пришли в кино с подружками, в субботний вечер после недели работы, после пляжа, после летней амурской воды, после пива на дебаркадере. Они глядят на экран и обижаются. Обиду хабаровчане не спускают никому. Хлопнуло, как мишень в тире, одно кресло. Другое. Залп хлопков. Дробная трескотня по ряду...